реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Пензенский – Красный снег (страница 41)

18

– Есть помалу. Ежели допрежь тебя не собрали. Война – она ж не сеет, не жнет. Что взошло, то и собрали. Раньше груздями токмо водку закусывали, а нынче за радость хоть мухомор в рот положить, так, стало быть.

Опять помолчали.

Лес, отряхнувшись от дождя, понемногу оживал: заухал где-то невидимый филин, перелетела через дорогу какая-то пестрая невеличка. На мохнатую сосновую лапу уселась было кукушка, выкрикнула разочек «ку-ку», но чего-то испугалась, снялась, не досчитав чьи-то года, и, хлопая серыми крыльями, скрылась в чаще.

Николай закурил. Илья тоже скинул свой брезентовый куколь, повернулся к нему.

– Как жилось-то, Николаш?

Боровнин затянулся, закашлялся, застучал себя в грудь, выдавил:

– Лучше всех. Не каторга, а рай небесный. У вас тут как?

– Как у всех – из кулька в рогожку. А Стеша что ж? Слыхал, что вроде за тобой собиралась.

– Собиралась. Там и лежит. Чахотка.

Илья перекрестился, забормотал что-то. А потом резко натянул вожжи, заорал:

– Тпру, окаянная! – Слез с телеги, обернулся к Николаю. – Вылазь!

Боровнин удивленно сдвинул картуз на затылок.

– Ты чего, Илюха?

– Вылазь, говорю! – Дьячок топнул сапогом прямо в чавкающую колею. – Вертайся! А то давай я тебя обратно доставлю. Не повезу тебя в деревню! Так, стало быть!

– Брат Илья…

Но дьяк замахал на него руками, затараторил:

– Я-то тебе брат, мне Господь так велит – прощать да зла не держать. А об других ты подумал? Аль они тоже тебе братья? Ты как жить-то в материном доме собираешься? Колька! Ведь сожгут тебя! Подопрут дверь да подпустят петуха красного! А то и вовсе на вилы подымут! Себя не жалко – так их пожалей! Не искушай людей слабых, не черни им души грехом! Слазь с телеги, ирод!

Но Николай сильнее вжался в дощатый борт, обхватил себя за локти, упрямо сжал губы. И Илья вдруг обмяк, ссутулился. Как будто весь воздух вышел из него со сказанным.

– Не вернешься?

– Вернулся я. Хватит. Хоть и убьют. Нет мочи больше.

Он спрыгнул на дорогу, начал дрожащими пальцами крутить цигарку, просыпая махорку в грязь. Наконец справился, закурил, заговорил между мелкими затяжками:

– Каждую ночь ведь… Каждую… Всех вижу… Устина, суку, надо было бы тогда еще придушить… Да Осип Матвеич не дал… Кабы не остановил тогда, за одного его отстрадал бы… Душа бы перенесла… И людей бы не страшился… Поняли бы… А теперь… Глаза закрывать боюсь… Все пять лет… Только чуть усну – вот они, стоят… Дашка с дитями… Мальцов уж и лиц не помню, только головы белобрысые… Словно поле с одуванчиками… И она с ее глазищами телячьими… Стоят, молчат… И будто ждут чего… Чего ждать-то?.. Ох, кабы все возвернуть!.. А как Стеша померла, так и вовсе… Ох, Илюха!..

Он докурил самокрутку, сплюнул в грязь.

– Я как Алешку тогда увидал, там, на снегу красном, недвижимого, так будто кто обухом по башке шибанул. Пелена перед глазами. Как во сне все. Вот с тех пор все ночи этот сон. А если мертвые меня не прощают, то как у живых прощенья просить? Пусть жгут. Никуда не побегу больше. Где родился, там и упокоюсь.

Он схватил с телеги свой мешок, закинул на плечо и зашагал, временами оскальзываясь, в сторону деревни. Илья сперва молча смотрел на удаляющуюся фигуру, оглаживая бороду, а когда Николай скрылся за изгибом дороги, вздохнул, перекрестился, сел в телегу и щелкнул по худым бокам кобылы сырыми вожжами.

– Пошла, хорошая. Догоняй!

Весть, что Николай Боровнин, детоубийца, вернулся в материнский дом, проползла по деревне тихим шепотком, от двора к двору, от калитки к калитке, и к ночи уже в каждом доме знали: тут он, душегубец.

Васька Худалов, придерживая левой рукой пустой рукав солдатской шинели, перешагнул через поваленный кусок плетня, осторожно, будто таясь, подошел к заколоченному окну боровнинского дома, заглянул между досок. Николай сидел, облокотившись на стол и спрятав лицо в ладони. Худалов постоял с минуту, глядя через стекло, потом попятился, развернулся, поскользнулся, упал на колено, с грохотом опрокинув невесть откуда взявшееся здесь ведро, матюгнулся, с трудом поднялся и так же, через прореху в заборе, выскочил на улицу.

Скрипнула дверь, на крыльцо вышел Боровнин в накинутой на плечи тужурке, поднял над головой керосиновую лампу.

– Кто тут? А ну, покажись!

Но темнота не отозвалась, только забрехал где-то на другом конце деревни чей-то кобель. Николай спустился, поднял ведро, посветил на следы, снова огляделся.

– Прячетесь? Ну-ну. Дверь открыта!

Он зябко дернул плечами и вернулся в дом.

12 ноября 1917 года. Станция Дно, Порховский уезд Псковской губернии. 7 часов 14 минут

Утром в церковь набилась вся деревня. Служб не служили с тех пор, как помер старый батюшка, отец Илларий, а нового так и не прислали. Но Илья исправно прибирался внутри, где-то умудрялся доставать масло для лампад и воск для свечей. Так что по воскресеньям деревенские приходили в храм, стояли тесно, глядя в печальные глаза святых угодников, молча прося всяк о своем. Вот и сегодня в маленькой церквушке окошки слезились от осевшего людского дыхания. Баб было больше – четыре года войны проредили мужское население. Те, кто вернулся, как один были в сером сукне. Будто народ и не в церкви собрался, а явился на заседание Совета солдатских депутатов. Только вместо табачного дыма запах ладана да горячего воска. Казалось, все чего-то ждали.

Первая не вытерпела Анисья Худобина. Нервно перевязала линялый платок, вытерла зачем-то о черный подол руки, потом уперлась ими в бока и взвизгнула:

– Ильюшка! Ты кого-сь к нам давеча привез? А? Ответствуй обчеству, мерин сивобородый!

Илья последний раз перекрестился на лик Богородицы, обернулся, по привычке собрал бороденку в кулак.

– Зачем спрашиваешь об том, об чем уже все знают? Кольша Боровнин с каторги возвернулся. Так, стало быть.

По толпе пробежал ропот, но дьяк поднял руку.

– Возвернулся. И жительствовать здесь намеревается.

– Это он напрасно! Пусти!

Отодвинув единственной рукой Анисью, Васька Худалов подошел к Илье, дыхнул в лицо перегаром.

– Не будет ему тут житья. Не дозволяем!

Толпа одобряюще загудела.

– Могилы нехай приберет – и скатертью дорога! Расея большая. Хошь немцев бей, хошь революцию делай. А тут ему ошиваться неча! Не то прибью. Перед иконами говорю – убью.

«Верно говорит!», «Нехай проваливает!», «Не жалаем!», «Батогами его!» – вразнобой соглашаясь с Худаловым, загудели и мужские, и бабьи голоса.

Илья опять поднял руку.

– Я не поп. Проповеди читать не обучен. Да и не по рангу мне. Потому скажу то, что на душе есть. Так, стало быть. А каждый уж сам по себе пущай решает, как ему дальше быть.

Дьяк сделал пару шагов вперед, навстречу настороженно притихшим селянам.

– Об том, что Господь наш, Иисус Христос, велел прощать обидевшим вас до семижды семидесяти раз, говорить не стану. Сами все знаете. Так, стало быть. И Кольку обелять не буду. Виноват он. В затмении умственном то натворил, как он мне сказывал, али по злобе затаенной – нет разницы никакой. Виноват. Дар бесценный, не им данный, своею волей обесценил. И за то спросится с него. Как с каждого спросится. И когда вы перед тем судьей встанете, что говорить ему будете? Чем оправдаетесь? Вот ты, Василий. Двое ребятишек у тебя. Ты, должно, уже придумал, как ты им растолкуешь, почему они без отца расти будут, пока ты каторгу тянуть станешь? А апосля, как и тебя призовут, спросит тебя отец небесный, пошто ты присвоил себе право судить и казнить? Али он во сне к тебе явился и перстом указал на Колькину избу? А ты, баба, чего в церкви голос возвышаешь? Али самая праведная выискалась? Ты когда на могилках-то была последний раз? Не помнишь? Так я тебе напомню: ровно когда хоронили мы их. С тех пор и носа туда не казала, токмо купцов на братово хозяйство водила. – Илья обвел замолчавшее собрание глазами, снова погладил бороду. – Мертвых не подымешь. Ни злобой, ни паче мщением. Токмо свои души погубите. Не простится вам. Не будет Господь наш к нам милостив, коли сами мы милостивы к ближним своим не будем. Так, стало быть.

В церкви было тихо. Илья помолчал, пошевелил губами, будто еще собирался что сказать, но только махнул рукой, перекрестил склонившиеся головы и заковылял к выходу.

16 ноября 1917 года. Станция Дно, Порховский уезд Псковской губернии. 10 часов 17 минут

Переколов все напиленное с вечера, Николай откинул со лба мокрую челку, вытер раскрасневшееся лицо картузом, осмотрел гору березовых дров. Набрал на локоть с дюжину, отнес в избу, свалил на жестяной лист у печки, подкинул в топку пару чурбаков. Вернулся на двор, мельком глянул на почерневшие бревна так и не законченного сруба, на готовое прорваться наконец-то снегом лиловое небо. Дотопал, оскальзываясь, до огорода. Тут, на самом краю заросшей сухостоем пашни, кривились две березки. Мать давно просила их убрать, но он все отлынивал. Виделось ему когда-то что-то в этих тянущихся друг к другу белых стволах. Что-то хорошее, доброе, о чем спрашивал тогда плывущие над хозяйским сеновалом облака. Знамение или примета, надежда, что все сладится.

– Не сладилось, – прошептал он редким мокрым листьям.

Срубить! К чертовой матери! Пока топор на дворе!

Сзади хрустнуло, но оглянуться, посмотреть, кто там, он уже не успел. Что-то тяжелое ударило его по затылку, и тут же обожгло левый бок. Он качнулся, сделал несколько нетвердых шагов вперед. Мир вокруг зашатался, завьюжил. Николай шатался вместе с ним, хватался за черно-белые стволы, упирался подошвами в вязкую глину, рвал из вороньих хвостов немеющими пальцами черные перья – лишь бы удержаться, ухватиться за жизнь, остаться стоять, только бы не споткнуться, не опрокинуться, не уткнуться гаснущим взглядом в сонное небо, лишь бы не опереться лопатками о давно не паханную землю, не упасть, не закрыть глаза.