Александр Ольшанский – Спичрайтер (страница 10)
Глава 7. Дым Отечества и запах бренди
Токсово. Теперь само это название, произнесённое про себя, вызывало у Льва в горле странный, забытый комок – не то светлой тоски, не то от умиротворения. Не картинная, не бутафорская, а настоящая, всамделишная природа совсем недалеко от Петербурга. Не парк с проложенными аллеями, а лес, который жил по своим законам: кривые сосны, цепляющиеся корнями за песчаные обрывы, тёмная гладь озёр, в которой отражалось низкое, тяжёлое небо, запах хвои, влажного мха и чего-то ещё – острого, дикого, невозделанного. Воздух, которым невозможно надышаться, потому что он не был прогнан через фильтры кондиционеров и не пропитан городским смрадом. Он дышал им, стоя на берегу огромного озера, и казалось, что с каждым глотком из него вымывается тонкий слой той ядовитой, цифровой патины, которой он покрылся в своей городской жизни.
Его пригласил Борис Ильич – писатель-историк, старший коллега ещё по журналистским временам, человек редкой, почти вымершей породы: отшельник, живущий не ради грантов и званий, а ради тихой, кропотливой охоты за истиной, затерянной в архивах и забытых мемуарах. Он называл свою работу «копанием в навозе истории, чтобы найти случайно обронённую жемчужину». Тогда Лев Сергеевич ещё думал, что просто спасается от усталости и городской духоты. Теперь, оглядываясь назад, он видел в этой поездке последнюю, неосознанную попытку зацепиться за что-то подлинное.
Прошло уже больше года, но запах того вечера вставал в памяти с невероятной, почти болезненной яркостью. Не запах – букет. Зыбкая осенняя вода Кавголовского озера, впитавшая запах гниющих коряг и жёлтых листьев. Дымок от сигареты знакомого, уносимый резкими порывами ветра, который сёк лицо, несмотря на поднятый воротник тёплой куртки. И позже, в дачном доме – густой, сладковатый аромат яблок, разложенных на подоконниках, и острый, благородный дух выдержанного бренди в широких бокалах.
Лев приехал тогда к Борису – не то чтобы близкому другу, но доброму знакомому, чтобы вырваться из московской духоты, из подступающего предчувствия, что в жизни что-то не так, что работа его становится всё эфемернее, а слова всё больше расходятся с делами. Борис встретил его на платформе железнодорожной станции, молча пожал руку – он был человеком немногословным, что Льву после офисной трескотни только нравилось.
Рыбалка была лишь предлогом. Они сидели на складных стульчиках на песчаной косе, удочки безразлично покачивались на едва заметной зыби, а разговор тек лениво и глубоко, как вода под ними. Говорили о кризисе слова, о том, как история превращается в дешёвый телесериал, о всеобщей глухоте. Борис Ильич, мужчина с бородой, в которой уже серебрилась седина, и спокойными глазами человека, видевшего в архивах всё, вздыхал:
– Современность, Лёва, напоминает мне плохой перевод с древнего языка. Слова вроде те же, а музыки нет. Смысл утерян. Все пишут, но никто не вещает. Ты, как спичрайтер при дворе, должен это особенно чувствовать.
– Чувствую, – хрипло согласился Лев. – Пишу тексты, которые, как мёртвые рыбы, красиво лежат на серебряном блюде, а пахнут уже за километр. Никто не верит. И я в них не верю.
– Вот именно. Нет веры. А без веры в магию слова нет и слова. Остаётся информационный шум. – Борис помолчал, что-то вспоминая, перебирая в памяти картотеку. – Кстати, о магии слова и вере… У меня к тебе вопрос, может, странный. Каменский… Фамилия-то не редкая, но… Ты не родственник, часом, Василию Каменскому? Поэту-футуристу, авиатору?
Лев вздрогнул, будто от неожиданного толчка. Это имя – Василий Каменский – жило в семье как тихая, почитаемая реликвия. Не как повод для хвастовства, а как некий внутренний эталон, мерило «аутентичности», о котором почти не говорили, потому что ему было невозможно соответствовать.
– Прадед, – тихо сказал Лев. – По отцовской линии. Но мы… как-то не афишировали. Давно это было. И не про наше время.
Лицо Бориса Ильича преобразилось. Спокойная учёная отрешённость сменилась живым, почти мальчишеским азартом. Он даже привстал, забыв про удочку.
– Прадед?! Лев Сергеевич, да ты шутишь! Да я же сейчас как раз о нём книгу пишу! Не биографию очередную, а исследование о нём как о феномене. О последнем человеке эпохи Возрождения, затерявшемся в двадцатом веке! Да ты… да это же находка!
Он стал говорить быстро, горячо, срываясь, и его слова, как стрелы, вонзались в Льва, оживляя в памяти полустёртые семейные предания, смешиваясь с ними в единый, захватывающий поток.
– Ты только вдумайся, – говорил Борис, и его глаза горели. – Поэт-футурист, «король поэтов», друг Маяковского и Бурлюков, чьи «железобетонные поэмы» ломали хребет привычной эстетике. Человек, который одним из первых в России поднял в небо аэроплан «Блерио» и чуть не разбился насмерть в Ченстохове, выжив чудом. Ему же, между прочим, многие приписывают авторство самого слова «самолёт»! Революционер, агроном, художник-самоучка, чьи картины вешали в галереях рядом с Малевичем… А после – цветовод, вырастивший в пермской деревне Троица удивительные розы, которые продавали на рынке. Это же титан! Космический масштаб личности! Он всё пробовал, всё хватал, ко всему прикасался с жадностью первооткрывателя! Он жил с такой интенсивностью, что её хватило бы на десятерых!
Лев слушал, и гордость медленным, тёплым потоком разливалась по его окоченевшей душе. Да. Прадед Василий. «Часовенный дом на горе». Его стихи о Каме, которые отец иногда читал вслух, срывающимся голосом. История про катастрофу, после которой он, искалеченный, научился рисовать левой рукой, а потом, уже без ног, продолжал писать и сажать цветы. Это была не биография. Это была – поэма. Поэма о человеке, который бросал вызов и земле, и небу, и слову, и самому себе.
– И ведь что поразительно, – продолжал Борис, – в его сумасшедшей, разноплановой деятельности была внутренняя цельность. Он не распылялся. Он осваивал миры. Поэзия, небо, земля, революция, живопись, садоводство – для него это были не разные занятия, а разные грани одного гигантского жеста – жеста утверждения жизни во всей её полноте! Он был последним романтиком в мире, который уже начинал дробиться на узкие специальности и готовиться к великой депрессии духа. А мы-то с тобой, Лёва… мы что? Спецы. Ты – спец по словам для чужих речей. Я – спец по выкапыванию костей из прошлого. А он был универсалом. Поэтом, инженером, бунтарём и садовником в одном лице.
Именно в этот момент, под аккомпанемент восторженного монолога Бориса, в Льве родилась и созрела другая, горькая мысль. Она проросла сквозь гордость, как чертополох сквозь трещину в мраморной плите.
«Всё-таки какая жалость, что я не унаследовал поэтический дар и совершенно не способен к стихосложению… Впрочем, к авиации тоже…»
Да. Он был лишь бледной, выродившейся тенью этого титана. Прадед штурмовал небо на хрупком «Блерио». Он, Лев, боялся даже подойти к краю крыши. Прадед сочинял «железобетонные поэмы», ломая язык, чтобы выковать новый. Он, Лев, складывал слова в правильные, безопасные, мёртвые конструкции, угодные Патрону. Прадед, потеряв ноги, рисовал левой рукой яркие, детские рисунки – павлинов, солнце, цветы. Он, Лев, все больше теряя связь с реальностью, целыми днями пялился в экран, где мигали строчки новостных лент. Прадед сажал розы в пермской глуши. Он, похоже, даже не сможет сохранить свой брак, свой домашний очаг, который рассыпается на глазах.
Он был жалким эпигоном. Не в литературе, а в жизни. Наследник получил в управление не летательный аппарат и не поэтическую славу, а лишь фамилию и какую-то смутную, невысказанную ответственность за неё. И он провалился. Он не взлетел. Он даже не смог толком укорениться.
– Борис Ильич, – перебил он, и голос его прозвучал прерывисто. – А вы не думаете, что этот его универсализм, эта гигантомания – они были возможны только в том, старом мире? Мире, где ещё были белые пятна, где можно было быть первым в небе над Пермью, где слово ещё обладало силой взрыва? А сейчас… Сейчас мир изучен, расчерчен, разбит на клеточки. Специализация. Ты либо спичрайтер, либо лётчик, либо садовод. Попробуй совместить – будешь дилетантом везде. Может, я и не унаследовал его дар не потому, что не повезло, а потому, что время таких даров кончилось?
Борис посмотрел на него пристально, учёный азарт в его глазах сменился на грусть.
– Время титанов, возможно, и кончилось, Лёва. Но время человеческого масштаба – нет. Дело не в том, чтобы уметь всё. Дело в масштабе души. Твой прадед, даже когда сажал розы, делал это с размахом поэта и небесного первопроходца. Он не становился меньше. Он… перефокусировал свою энергию. А мы с тобой… – он развёл руками, – мы позволяем миру вдавить нас в узкие щели. Мы принимаем правила игры в «специализацию» и «эффективность». И потом жалуемся, что нам тесно в Прокрустовом ложе. Он не принимал. Он либо ломал правила, либо создавал свои. Вот в чём разница.
Они смолкли. Тишину леса нарушал лишь плеск воды да редкие крики птиц. Рыбалка выдалась, как и полагается осенней рыбалке в Токсово, – в практическом смысле почти бессмысленной. Они просидели на складных стульях три часа, глядя на свинцовую гладь воды, на которой колыхались отражения оголённых сосен. Ни одна рыба не соблазнилась на их наживку. Но в этой тишине, в этом совместном, почти ритуальном бездействии была странная терапия. Мысли выстраивались, текли медленно и вязко, как вода в озере.