Александр Мелихов – Каменное братство (страница 63)
Виола не готова для звуков жизни не щадить, ей надо, чтоб было реально вкусно, но сейчас для нее главное, чтобы исламисты меня не отравили. В магазинах она всегда выбирает пакеты и бутылки из самого заднего ряда, а на каждом ночлеге заглядывает в стенные шкафы и заставляет меня ежеминутно протирать руки спиртовыми салфетками – вдруг где-то мне подсунули под руку сибирскую язву. Святость места тоже не гасит ее бдительности, тем более что остановились мы в гостилнице для черни – вернее, гостилница вовсе даже столовая, а гостиница – это хотел. И я не хотел спорить, у нас впереди была
Лишь когда синие дали и зеленые близи, необъятные просторы и каменные теснины, снежные языки вершин и вскипающие яблоневым цветом долины, сверкающие солнечные заливы и черные ночные проливы наконец-то остались позади, – только тогда телохранительница согласилась выпустить мой рукав.
Но и в Афинах, уже отстиранного, отглаженного и отдезинфицированного, она не отпускала меня буквально ни на шаг, то и дело разнеженно сокрушаясь: паразит, а не ребенок! И поглаживала меня по обнаженному и успевшему загореть предплечью: «Какие у тебя хорошенькие ручки! А шейка! Так бы и скушала!»
Город как город девятнадцатого века – это, конечно, не такое убожество, что век нынешний, и все-таки город как город есть город как город: если бы над ним не парил на скале Парфенон, сказочно прекрасный даже с перешибленным хребтом, я бы туда и вовсе не заглянул, несмотря даже на то, что в туалете здесь просят не бросать хартию в унитаз. Но сердце у меня сжимается при взгляде на храм храмов из-за того, что мы у его подножия когда-то побывали вместе с Иркой. Распоясавшаяся прислуга, захватившая всемирное достояние, дабы выторговать за наш счет какие-то свои тридцать драхм, перекрыла паломникам доступ к их мечте, ради которой те одолели тысячи верст, и нам пришлось сидеть в кафе у подножия Акрополя, бросая замирающие взгляды в божественную вышину.
Но мы все равно были совершенно счастливы, ибо Иркин ужасный и отвратительный недуг на несколько дней вернул нас друг другу. Поэтому тяжесть не спадала с моей души, даже когда мы с моей живой подругой рассматривали сказку вблизи и я понимал, что ее легкость не была бы столь божественной, если бы в ней не ощущалось преодоление громадной тяжести.
Легкость без победы над тяжестью – легковесность.
И когда поздним вечером – то темным парком, то сверкающей ресторанчиками улочкой – среди праздношатающейся толпы мы с Виолой обходили кругом священный холм, именно парящая стройность тяжести наполняла мою душу томлением восторга.
Единственное, что меня отвлекало, – я ежеминутно легкими щипками проверял, не восстановилась ли чувствительность левой щеки, одеревеневшей после моего приключения с глазным зубом: ударившего меня в левую щеку я теперь мог и вовсе не заметить. Меня нынче и это не беспокоило – только бриться было странно: как будто водишь электробритвой по пустоте, звук есть, а ощущения нет.
– Как это христианская вера победила греческую? – размышляла вслух моя Пампушка, возбужденная родиной Сократа и Аристотеля. – У христиан же сначала не было таких храмов, правда, заинька?
– Греция изображала загробный мир слишком страшным. Этого люди не прощают.
Мы уже не можем вспомнить, где мы видели кремацию кожи – умащивание кожи кремом, однако кремация меня тоже не забавляет. Развлекли меня только «миасные блюда» русского меню в увешенном косами перца и чеснока греческом ресторанчике: «соленая свинина со специями поддерживается в воздухе в кишечнике», «телятина проката с цементом», «надутые губы: жарить», «ароматические углеводороды с небольшим количеством муки в кастрюле» – и завершающий салют: ракетный классический салат и выстрел из ликера.
Ничего удивительного – почему не объединить ликер с выстрелом, если на здании банка пишут «трапеза»?
Свой квантовый пылесосик, чтоб не вводить похитителей в грех, я теперь таскал за плечами в тинейджерском рюкзачке, а в ресторанчике не снимал его с колен: поставил на пол – значит забыл. И, может быть, это его близость позволила мне расслышать в ночном уличном шуме нарастающий рокоток, как будто мы со своими чемоданчиками пробирались к нам же самим сквозь праздничную толпу. А когда мы вышли к ней, рокоток обратился в самоходную инвалидную коляску, на которой подергивался еще один бесноватый с совершенно гладкой головой, бледной и длинной, как надутый гондон – старшие мальчишки у нас на Паровозной не могли найти им лучшего применения, когда эти дефицитные изделия откуда-то попадали к ним в руки.
Внезапно коляска вильнула и довольно-таки больно наехала мне на ногу, прямо на мизинец. Бесноватый был настолько потрясен своей неловкостью, что еще больнее схватил меня за руку и, вымыкивая, по-видимому, какие-то извинения, долго тряс, вонзив в меня свои когти, пока Виола не вырвала мою руку с такой силой, что мне сделалось даже совестно – нельзя же обижать инвалида. Он и замычал особенно страстно и, мотая длинной белой головой, словно не в силах примириться со случившимся, резко свернул в темный переулок и со стремительно слабеющим рокотком покатил вниз от Акрополя.
Я потер намятое им предплечье, и Виола кинулась на него как тигрица:
– Ну-ка, покажи, что у тебя там?..
– Да ничего, ерунда, царапина.
– Как это ерунда?! У тебя же кровь!
Она оттащила меня к кустам и впилась в мою ранку страстным поцелуем. Потом сплюнула, потом опять припала. Наконец, насосавшись и наплевавшись, она потащила меня в ближайший бар, где прополоскала себе рот порцией шотландского виски, а мне приложила компресс из пропитанного виски носового платка.
И после каждые пять минут спрашивала, как я себя чувствую, не поднялась ли температура, – на что я отвечал только одно:
– Умоляю!..
Моя самоотверженная охранница требует немедленно отправиться в Турцию морем из Пирея, из этого бетонного улья, над которым, однако, все еще носится эхо древнего имени, – самолет слишком легко взорвать. Но Эгейское море с его Спорадами и Кикладами меня страшит – мы когда-то пересекали его с Иркой из Чесмы, где нас позабавил памятник Каплан-гирею. С горластыми греческими тетками споро стучали к Хиосу, на глазах рождавшемуся из тумана, темневшему и твердевшему по мере приближения к нему, начиная с неба. Резня на Хиосе длилась так долго, что даже приелась, надоело выбирать, кого зарезать, кого сжечь, кого повесить, кого продать, кому посулить обманное прощение, а на полотне Делакруа этот рутинный ужас сияет роскошью, – нет, не такому учил Орфей. Впрочем, что могут краски, – всемогущи только звуки.
А солнце и там встает, как у нас в степи, – выдувается из моря багровый сплюснутый пузырь и начинает на глазах округляться, раскаляться, начиная с макушки…
И зачем мне на него смотреть, если его никогда не увидит Ирка, как никто больше умевшая петь миру хвалу в своем мудром детском сердечке!
Я собирался при досмотре снова выдать свой фононный фонендоскоп за пылесос, однако им никто не заинтересовался. И вот мы уже плывем над морем, лазурным как небо. И я вглядываюсь в него через иллюминатор до тех пор, пока до меня не доходит, что внизу тоже небо, в котором стынут белоснежные взрывы облаков. Небо вверху, и небо внизу – правы Подземные Дервиши, туда мне и нужно пробираться, в подземную высоту.
А потом открылся измятый лоскутный ковер всех оттенков рыжего – вот она, Анатолия.
Barcelo отель как отель. Роскошный, если вспомнить наши Дома колхозника. Постояльцев награждают сувенирной книжной закладкой с синим шелковым бунчуком; закладка покрыта резными каменными цветами прямиком из Тадж-Махала.
Рядом с отелем стекляшка – станция метро «Малтепе», возле стекляшки наклонен исполинский фаянсовый чайник, из которого поливают газон. От чайника одна улица, обсаженная густыми деревьями, ведет к центру, которого, в сущности, не бывает там, где нет старины, другая – к многоколонному или многопилонному мавзолею Кемаля Ататюрка. Памятники мы видели только ему. У нас был и Ленин, и Пушкин – у них, похоже, только Ленин.
Красные флаги с белым полумесяцем, навострившим зубцы на, казалось, давно покойную пятиконечную звездочку, а в остальном Анкара город как город. Правда, из нашего окна на девятом этаже видна далекая крепость – Кале. А на улицах как улицах попадаются чистильщики обуви, восседающие на низенькой скамеечке за раззолоченным жестяным алтарем. Но единственные здания, стремящиеся к небу не ради экономии места, это минареты.
Правда, и они, похоже, бетонные.
Хакан оптик. В кафе сеется прохладная водяная пыль, но автомобили и здесь такая же язва, как и всюду. Слабый уксус с медом – наслаждение с печалью. Кто подарит миру сахар, получит миндальную халву.
Народ здесь до крайности приветливый. Английского в основном не знают, но сразу же начинают собирать соседей, пока не найдут, кто тебя поймет, и потом смотрят на него с большим уважением. Однако гулять здесь негде, тем более по такой жаре. Разве что по магазинам – там неумолчно гудят кондиционеры. Моя неутомимая Пампушка, взявши с меня клятву без нее не преступать порога (сама она сыну из номера никогда не звонит) и для надежности приковав меня двумя ядрами – одно называется «карпуз» (арбуз), другое «кавун» (дыня), – отправляется на отобус (с тюркскими языками мне в чем-то проще, чем со славянскими: пантолон, куафер), однако напоследок защемляет дверью воздушную черную юбку до пят, которой она обзавелась из страха перед исламистами. Ей приходится вернуться, и она, чтобы смыть плохую примету, осматривает себя в высокое зеркало – в длинной юбке она обретает сходство со всеми императрицами сразу, не хватает только шлейфа с арапчатами. Не исключено, что и царицы перед зеркалом сразу же начинали оттягивать назад пухлые щечки. Правда, блузкой, в тон закладке инкрустированной каменными цветами, Виола обзавелась очень уж азиатской. Равно как и платком, уж очень фиолетовым.