Александр Мелихов – Каменное братство (страница 31)
Только Бутченко меня как-то взбодрил: он был прямо-таки счастлив, что вернул живую душу в эту юдоль, – гуцульские усы то и дело приподнимались радостной улыбкой, которую он тщетно пытался погасить начальственной серьезностью, аршинные плечи под белым халатом сами собой расправлялись, как на параде. Он был действительно очень славный мужик. Нарушая инструкцию, он даже оставил меня одного дожидаться в своем кабинете с компьютером и множеством папок, хранивших врачебные тайны.
Я посидел-посидел, посмотрел на папки, тщетно пытаясь понять, что написано на их корешках, однако оказалось, что читать я разучился: буквы знал, а слов не понимал.
Тогда я принялся пялиться в огромное окно, но тоже ничего понять был не в силах. Предметы я видел и даже, если бы кто-то потребовал, пожалуй, сумел бы назвать их по имени – это грузовик, это асфальт, это слежавшийся снег, – но что они означают, я решительно не понимал.
Потом в какой-то момент я удивился, что Бутченко отсутствует так долго, хотя и не представлял, сколько прошло времени – десять минут или два часа. Вернул меня на временную ось только таксист, предусмотрительно спросивший номер моего мобильного. Он интересовался, поедем ли мы сегодня вообще и знаю ли я, что за простой положено платить отдельно. Я пообещал расплатиться аккуратно и щедро.
И только тогда до меня наконец дошло, как я был счастлив, борясь за Иркину жизнь… И какое это было бы счастье – бороться и бороться без конца!
Чтобы она не мешала ее любить.
А что, если бы сейчас вошел Бутченко и, рассмеявшись, потрепал меня по плечу: «Да пошутил, умерла, умерла!»?..
Я ужаснулся этой подлой мыслишке.
Что уж я так вовлекся в эту борьбу за ее жизнь, почему бы и не вернуться нашему прежнему мирному счастью? После этого страшного урока Ирка, разумеется, бросит пить и…
И что я ей предложу? Себя? Да такая ли уж я большая ценность, чтобы посвятить мне остаток дней? Ведь жизнь сама по себе и не может иметь смысла – смыслом, все оправдывающей целью может быть только какое-то дело. И какое же дело я ей предложу – я, который сам его не имею? На невозможное она замахиваться не станет, а возможного для нее не осталось.
К счастью, нарастающую безнадежность отбросила распахнувшаяся дверь, и на пороге возникла ИРКА!
На этот раз она была уж бледненькая так бледненькая, на голове во все стороны топорщился полуседой приютский ежик, щеки, подглазья темнели впадинами, приспадающие джинсики она по-арестантски поддерживала обеими руками, но это несомненно была она – именно ее единственный в мире голос робко спросил меня:
– Страшная я, да?
Кажется, она не забыла, как мы расстались, и я первым шагнул ей навстречу. Мы обнялись и надолго замерли под умильно-хозяйским взглядом Бутченко.
За всю дорогу мы не произнесли ни слова, держась за руки, как влюбленные подростки. Я и правда боялся ее выпустить хоть на миг.
Мы разъединили руки только перед распухшей Танькиной образиной.
– Ируся, – прохрипела она, – ну, поддержи!..
– Мы только что из больницы, – с ненавистью ответил я и не отпихнул ее, боюсь, лишь потому, что побрезговал до нее дотронуться.
Однако отравить нам встречу она все-таки сумела. Едва раздевшись, Ирка слабым голосом принялась сетовать, что вышло нехорошо, что надо бы дать ей хоть рублей пятьдесят…
– Но она же их пропьет! Твоя Татьяна Руслановна.
– Пускай пропьет. Хоть напоследок порадуется.
Я уже напрягся, женская это логика или алкоголическая. Но не выпустить ее я не мог, нахлынувшая безнадежность лишила меня голоса. Единственное, на что у меня хватило сил, – отправиться на розыски не через пять, а через пятнадцать минут.
Мой хвостатый доброжелатель еще на лестнице с насмешливым сочувствием подсказал мне, что «Ирочка» с Танькой удалились в подвал:
– У них там целый клуб.
Мой хиленький фонарик мне не понадобился – под пыльным кишечником труб камуфляжные вакханки сидели на прокисших овчинах при каком-то блиндажном каганце. Заплывшими физиономиями они напоминали неведомое племя, открытое в дебрях Амазонки отважной путешественницей – Ирка с квадратной бутылью виски смотрелась такой путешественницей, приобщающей дикарей к благам цивилизации. Увидев меня, она вскинула бутыль с возгласом: «Йо-хо-хо и бутылка рому!»
«Мужчина, мужчина, садитесь с нами», – закряхтели менады, и две ближайшие уже начали тянуть меня за полы вниз. «Пойдем домой», – просипел я сквозь зубы, потеряв голос от бессильной ненависти, и вырвал полы своего пальто из этих мерзких клешней. «Девоньки, да на что он вам, – эхом отозвался еще более сиплый голос, и из темноты выступила Танька, – мы ж для него хуже дерьма». Она подняла лыжную палку, и я понял, что она собирается делать, только когда она с размаху всадила ее мне в горло. Я не столько ощутил боль, сколько услышал мерзкий хруст, и упал на колени как будто больше оттого, что, когда в тебя вонзают клинок, полагается падать. Второй удар опрокинул меня навзничь, и я еще успел почувствовать боль в выворачиваемых коленях.
А потом я уже ничего не чувствовал, только слышал, как страшно кричала Ирка, когда ее подруги стеклами от разбитой бутыли с хрустом отпиливали мне голову. И еще видел уже с высоты вороньего полета, как они расползающейся процессией отволокли мою голову к Фонтанке и плюхнули ее в воду. И моя голова медленно поплыла к заливу, распевая во все перерезанное горло: «Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход»…
И я снова очнулся в кабинете доктора Бутченко.
Господи, зачем я ее воскресил?! Ведь было так хорошо, пока она спала в стеклянном гробу!..
Дверь приотворилась, я обреченно поднялся.
Однако никто не входил. Я подошел и выглянул в коридор.
Как будто не смея войти, за дверью высился Бутченко, весь в каплях, а возле растрепанных усов даже в струйках пота, но при этом белый, как его халат. Мраморно голубел вислый гуцульский нос.
Непонятно, что случилось, совершенно непохоже на себя забормотал Бутченко, систолическое, диастолическое, паренхима, билирубин, лимфоциты, тромбоциты…
– Скажите одно – она жива?!
– Мы ее потеряли. Не удалось вывести из комы. Она уже переодевалась, и тут внезапная гипогликемическая кома…
– Но ведь я не хотел! – в отчаянии завопил я. – Я же только на секунду струсил!!! Орфей, ну сделай же что-нибудь, я больше не буду, я исправлюсь!..
Но Орфей молчал, говорил только Бутченко. На мою голову опять хлынули дефибрилляция, коагуляция, интраспектрация, и, к своему изумлению, я почувствовал, как под этим тоскливым ливнем в моей душе вместе с ужасом и отчаянием вновь воскресает та моя Ирка, которая, покуда я жив, теперь уже навсегда останется во мне.
Та Ирка, моей любви к которой теперь уже ничто не угрожает.
Мой маленький Тадж-Махал
Маргарита Кузьминична как будто от самого рождения жила за мужем именно что как за каменной стеной, даже за целыми четырьмя, под надежной кровлей, чув ствуя себя уверенной и строгой хозяйкой дома и матерью. Она и со взрослыми семейными детьми разговаривала по телефону со строжинкой в голосе. Даже вызывая к мужу неотложку, она немножко отчитала диспетчершу, отвечавшую с ленцой, а на прибывших медиков, тут же усевшихся заполнять какие-то бумаги, прямо-таки прикрикнула: да не сидите, делайте же что-нибудь! «Что же мы можем сделать, – с мучительной досадой пожал плечами главный, еще молодой, но лысый и располневший. – Он уже окоченел».
В ту минуту, когда рухнули все четыре каменные стены и потолок, Маргарита Кузьминична осталась и без единственного своего орудия против обступившего ужаса – без строгого выражения лица. Оказалось, строгость ничего не стоит против жизни. То есть против смерти.
И когда к Маргарите Кузьминичне вернулась способность хоть что-то слышать и понимать, вместе с нею вернулось и другое, давно забытое орудие защиты – растерянная улыбка запуганной маленькой девочки.
А еще она стала бояться прямо ответить на любой, самый простой вопрос, всегда переспрашивала: «Что? Куда, в магазин? Кто, я? Как за хлебом, за каким хлебом?»…
Зато Виктор Игнатьевич в свой роковой день, наоборот, впервые почувствовал себя уважаемым человеком. Да, ушедшие в Москву документы на заслуженного деятеля науки, да, личный служебный кабинет, да, личная слоновой кости трубка на личном служебном телефоне – все это, конечно, хорошо, но
И в набитом автобусе так ему было уютно на этой высоте, что он, словно цыплятам, рассыпал оттуда ласковые крошки своим скромным спутникам: отодвигался, прогибался, провисая на перекладине, вжимался, ужимался, не претендуя на освобождающиеся места и – главная его услуга ближним – ничем не выдавая своего превосходства: стоит себе обычный гражданин как гражданин, ничего о себе не помышляет, и шляпа на нем как шляпа, и пальто как пальто… И к соседям он испытывал некоторое почти что даже умильное чувство: ведь, в конце концов, это они постарались окружить уважением и заботами его, несущего бремя духовных тягот.