Александр Мелихов – Испепеленный (страница 27)
Я не понимал, что бедный Ангел всерьез старался поделиться с новыми друзьями тем, что еще так недавно любили мы вместе, — мне казалось, он к ним просто подлизывается: не станет же Алекс читать Гамсуна, а Свен Сартра! Я не догадывался, что эта братия через наркокультуру начала приобщаться к просто культуре. Не к нашей, конечно, лапотной, а к западной, пикантной, — из наших у них был в цене только Хармс, кукиш миру буржуйского здравомыслия. И всех их в скором будущем мясорубка победившего буржуйства перемолола из фрондирующих оригиналов в лузеров, — у буржуев ты либо успешен, либо ничтожен, иного не дано. Костик, похоже, заранее сострадал их бессмысленному и бесследному растворению в безликой толпе, а я воспринимал раздачу моих годами собираемых книг гопоте как предательство и ничего не желал знать ни о них, ни об их увлечениях. В общем, вел себя как типовой батон-долдон, хоть однажды и выслал Свену деньги на билеты, чтобы они с женой могли вернуться из Крыма, — я могу быть щедрым лишь в позиции сильного. Только нынешнее ожлобление открыло мне глаза, что Ангельские дружки были не хорохорящейся гопотой, а втоптанными в прах земной душами, пытающимися прорваться в какие-то небеса. И Ангел оценил этот порыв, а я не оценил, показал себя тупым самодовольным буржуем. Ангел был готов поверить в высокие помыслы любого подонка, если только тот не был большим советским начальником — обидчиком его боготворимого отца, или даже начальником дореволюционным (все российские беды случались только из-за их подлости или тупости, в безвыходные положения он не верил). Зато чужеземные начальники его никогда не интересовали, как будто им владела обида еще и за еврейских предков. Не слишком ли часто для его хрупкой души мы с моим отцом говорили об их унижениях? Но, уже окончательно сказавши жизни нет, он с печальной улыбкой однажды признался, что тоскует по России, той России, в которой под сенью Михайловских рощ прогуливаются Бунин с Рахманиновым, читая друг другу Пушкина и прислушиваясь к отдаленной музыке Мусоргского. Он и в тюремных, зоновских, нравах прозревал изуродованный рыцарский кодекс, ставящий честь выше жизни. Для него и залет в милицию был не унижением, а посвящением в рыцари. Не блатной романтикой он восхищался, а просто романтикой, которой больше нигде не мог найти. Хотя однажды вдруг напустился на дуэли — их лощеность его бесила: на благородном расстоянье…
Но я же, да и все мои друзья в его годы просто купались в романтике, советская власть для нас была достойна уж никак не тоски или ненависти, но исключительно насмешки — мы смеялись над ней из позиции сильных, а Костик ненавидел ее из позиции бессильного. Неужели только потому, что я никогда не видел своего отца униженным ею, а он меня видел? Я знал про отцовский арест, лагерь, ссылку, но я видел в этом приключение, а не унижение. Отец так об этом рассказывал, что мне хотелось не плакать, а тоже хлебнуть чего-то в этом роде, чтобы потом хвастаться. Он и о глупостях начальства всегда говорил со смехом, а я с сарказмом, за которым Ангел с его утонченным слухом не мог не расслышать уязвленности слабого. Колдуньины негодования были куда менее ядовитыми (гнев — признак силы, а сарказм — бессилия), но в отравлении Ангела безнадежностью и ее там капля яда есть.
Зато его уроды были противоядием — они ничем не дорожили.
Вот и разгадка. Глубинный наш образ мира — дом нашего детства. Если отец и мать были счастливы, нашу веру в то, что мир в какой-то глубине все-таки добр, придется выжигать царской водкой. Мои папочка и мамочка были счастливы, а мы с Колдуньей нет. У Колдуньи-то было все, чтобы быть счастливой, — душевная щедрость прежде всего, — ей просто не повезло со мной. А мне не повезло с собой. Вот я и сделал всех несчастными.
У этого осколка было столько режущих ребер, что, пошевелив его, я буквально, вслух застонал от боли. Но Фифа же не раз говорила, что со мной весело, что в те дни, когда нам предстояло встретиться наедине, она уже с утра любила весь мир, — хотя главное счастье нам дарило общее дело, а не камасутра. Ангел, возвращаясь из школы, уже с порога спрашивал: «Папа дома?», — а у Колдуньи прямо лицо освещалось, когда я возвращался после любой отлучки, хоть на полчаса, — разве я им всем не дарил радость?! Дарил. Как ее дарят наркотики. Я их невольно подсадил на себя. А себя подсадил на метания по стране, на экстазы любви, искусства и творчества. Но мой сын и в этом, как и во всем, зашел дальше меня. Устремился прямо к цели, опуская трудозатратные средства. Он от меня перенял, что на жизнь невозможно смотреть трезвыми глазами, я тоже прожил жизнь под лозунгом «Трезвости — бой!», но я опьянялся фантазией, а он химией. Да, когда на меня накатывал мрак, как я ни тщился, тень ложилась и на него. Но разве со временем он не сделался едва ли не главным истоком этого мрака? Мы могли выбраться на свет только вместе, опираясь друг на друга, но он предпочел других партнеров.
И тут голос Ангела зазвучал насмешливо и спокойно, без нервной скороговорки, без деланой скучающей зевоты и без опережающей задиристости, торопящейся оскорбить раньше, чем оскорбят его. Он говорил о себе в третьем лице.
О, как он страстно желал принадлежать к породе людей, слушающих рок! А эти, играющие рок, он видел их на фотографиях — как они были великолепны! Драные, волосатые, орущие. Гитары, микрофоны, ударные установки, провода по всей сцене. Вот это — жизнь. Вот это — действительно. Они казались ему пророками. Да они и были пророками. Людьми, несущими какую-то истину, откровение. В чем была эта истина, точнее даже
И голосу Ангела отозвался вопль. Но уже не безобразно сорванный, а музыкальный. И в этом вопле было столько страсти и красоты, что у меня из глаз покатились слезы счастья и восторга. Так вот что, оказывается, я пропустил…
Зато о вокально-инструментальных ансамблях — фу, пакость! — он отзывался с гадливостью: чистенькие, паиньки… Задушевность — это слово произносилось с самым большим омерзением.
А голос неслыханного — умиротворенного Ангела, деликатно выждав, пока я просморкаюсь, продолжил просветленно. Про алкоголь. Он открыл его для себя где-то к концу девятого класса.И сразу же, как когда-то с роком, понял: «Это мое». Вот еще одно, с чем надо шагать по жизни. Но Джим Моррисон, шаман. Его голос. Его смерть в двадцать восемь лет. Для него именно Джим Моррисон и стал воплощением рока. Madness, loneliness. Безумие, одиночество. Отчаяние, ярость, бунт, взрыв, экстаз, безумный рывок черт-те куда, и черт с ним, что будет потом. Все время на грани гибели. Может быть, благодаря Джиму Моррисону он окончательно понял, что смерть в основе всего.
Во всех сильных, глубоких, значительных переживаниях — в их самой глубокой основе — всегда она.
Не слишком ли рано я ему открыл, что смерть — самое большое, что есть в жизни, только она и заставляет нас тянуться к великому и вечному, будь мы бессмертными, мы бы так и копошились в соре, как младенцы. Я открыл… А то бы он сам этого не понял.
Наркотики — это было то, что еще сильнее отделяло их от всех остальных, спаивало их союз еще теснее, делало его еще более ценным.
Идти на запрет — что может быть прекраснее и достойнее!
Так вот ради чего он начал курить! И так на это подсел, что готов был лучше остаться без хлеба, чем без курева. Больше того — отказаться от мечты. Он целые годы грезил об Индии, но когда Сол предложил ему оплатить поездку, он испугался: как, десять часов не курить?..
А хандра, страх смерти совершенно куда-то подевались. Какой, к черту, страх смерти, если жизнь так обалденна, так умопомрачительна?!!
Действительно, сушеная, измельченная трава. И запах от нее — тяжелый запах зелья, дурмана. Не разочаровывал.
И пошло, и поехало. Лихорадка. Музыка — трава, трава — музыка. Укуривались где только могли, в основном по параднякам, потому что стояла уже глубокая осень, последняя школьная осень. Иногда и на улице, там, где людей поменьше. Иногда, если у кого-то не оказывалось родителей, шли к нему, курили шмаль и слушали музыку. Поначалу ржали от травы как безумные, заходились в припадках смеха. Раз он уж думал, что скончается, он корчился от смеха на полу, и было никак не вдохнуть, не вынырнуть из смеха.