Александр Марков – Пальмы Сиона. 42 этюда об экфрасисе в поэзии (страница 5)
Любовная страсть сновидца означает и означает, что ночь становится преддверием (praeludium) истинной ночи, триумфом «жестокого Амора в нашем сердце». Точно так же и стихотворение, обращённое к брату, построено на постоянном сопоставлении военных битв адресата и любовных битв повествователя, так что каждой бытовой подробности находится соответствие. Начинается оно с изящного обращения к драгоценному брату, которому вдали от дома угодны крепость и боевые знамёна, а оканчивается триумфом любви, триумфом поцелуя, и что хотя заслуги брата велики в войне и титулуют его —
Так мысль о созерцании как пределе любовного желания отражается в сюжете любовного стихотворения. Поучения, например обращение к племяннику, начинаются напротив с возвышенных призывов, а завершаются изящным размышлением:
Такой способ речи означает то, что собственные желания поэт будет описывать как желанные самой жизнью. Поэтому в ответ на упрёк друга о его бесплодных любовных томлениях, повествователь отвечает, что он и не желает и не может замаскировать, то есть скрыть от себя, пламя любви (flammas dissimulare), и любовь это некий великий другой (magis alter), сильнейший человека. И поэтому вся жизнь человека подчиняется этой воле, этому вечному порядку, который и прослеживает поэт-созерцатель. Так любовный плен оказывается декларацией порядка, и следовательно изучением этого порядка, а образы времени, важнейшие для осмысления любовной истории, описываются как астрологические. Такое понимание сходно с ролью философских школ и религий в теории Пико, которые также оказывались эпохами осмысления предназначения человека.
Пико делла Мирандола упоминает в молитве ко Всевышнему, что Он не Зевс, возросший в колыбели, как вымышлено людьми, а Всемогущий; а в другом стихотворении София и Эрато оказываются покровителями искусств, открывшими всю мудрость философов. Так желание в созерцательном обращении становится мудростью, знание сменяется мудростью. Утверждение повествователя, что дар его скромен, данное в мифологических образах, оборачивается воспеванием «природы», а не «заботы» (natura, а не cura), и природа и оказывается носителем всей мудрости.
В поэтическом творчестве Пико, остающемся в тени его философских заслуг, служащем как бы заставкой или виньеткой к его вдохновенным учёным трудам, поэзия становится поэзией учёных: научной поэзией или досужим изложением мимолётных мыслей.
Апология слова Анны Глазовой
Долго думаешь, как обозначить поэзию Глазовой. Я бы назвал ее поэзией
Само название «Опыт сна» реабилитирует целых два слова, оставленных сиротами в отечественной поэтической традиции. К «опыту» у русских поэтов всегда было недоверие: «Вместо мудрости – опытность», «опыт – ум глупцов»: такие определения клеймили опыт как способ набить себе шишек. Глазова пишет не об опыте, испытывающим вещи, а создающем лабораторию испытаний.
Это опыт предельно человечный, постигающий границы самой человечности: как ребенок приходит в кровать к взрослым не потому только, что боится ночной темноты, но чтобы стать для родителей опытом, стать полновесно тем, кого можно уравновесить только полновесной жизнью родительского слова. Это именно испытание родителями собственного испытания, которое одаряет жизнью в лице ребёнка.
И сон казалось бы взят из «снов и предсоний символистов», в «точке безумия» и «узле жизни» позднейшей поэзии уже не могло быть отхода ко сну, но только прорыв тонкой пленки сна в реальное безумие поэтической речи. А здесь сон – это знаете, как охотник, долго следящий жертву, или рыбак, не сводящий глаз с речки, когда не очень клюет, вдруг как будто засыпает, в этом исступленном созерцании охоты. И это не сон, а просто то состояние, которое позволяет поставить вопрос, «а не был ли это сон». Не проспал ли я всё это время, или просто следил за текучестью реки или волнительностью леса. «Не знаю, в теле, без тела ли».
Стихи Анны Глазовой дают возможность пережить это состояние как плодотворное, когда сон становится словом, слово становится реальностью, а реальность – пробуждением. Они пробуждают нас от этического сна. Они позволяют увидеть опыт не как совокупность испытаний, а как попытку бытия, которая удаётся – благодаря нашему доверию к слову, и реабилитированному, и несомненно, выдержавшему испытательный срок.
Цикл «Один человек» – это истории, которые могут случиться, а могут и не случиться. Часто поэзия и проза оказывается прикована к случаю, заворожена им точно так же, как человек может быть заворожен наукой, техникой, бытом, городской жизнью. Требуется очень мощная система понятий, чтобы преодолеть веру в случай, эту власть судьбы – ведь обычные слова, даже термины, воспринимаются как «судьбоносные». Говорим мы «жизнь» или «переживание», «мысль» или «ощущение» – а за этими словами прочитываем «судьба», «принятие судьбы», завороженное всматривание в судьбу.
Эти слова, описывающие «действительность», так же заставляют нас всматриваться в судьбу, не отрываясь, как увлекает полет космической ракеты или мерцающий экран телевизора, – даже если нам кажется, что мы вышли из под влияния наших образов. Само наше существование в «действительности» (в кавычки я беру это слово не потому, что это что-то несуществующее, а потому что мы обозначаем этим словом слишком многое, и только кавычки, а не внутренний смысл, могут поставить предел этому множеству) оказывается уже пленом, уже погружением в море неведомого, в тревожном ожидании судьбы.
Механизмом преодоления судьбы и ее страхов оказывается не эпическое повествование, в котором герой берет на себя всю тяжесть судьбы, но и не романное повествование, где «даль свободного романа» берет верх над инерцией перипетий и рассказов о них. Это третий тип повествования, который можно было бы назвать рассказом о лирическом взгляде. Если лирическое слово всегда робеет перед большими словами и понятиями, то лирический взгляд бережен с ними, он их обтекает, ласкает, принимает. Субъект, объект, слово, опыт – это для него те младенцы смысла, которых он лелеет.
Один человек – это вроде бы, ответ на вопросы анкеты: «родился, жил, работал и умер». Обычно эти пункты анкеты служат просто поводом для меланхолических, трагических или драматических размышлений – мы сразу вспоминаем, как работали, жили и умерли наши знакомые. Так появляется мелодраматическое искусство. Но опыт Анны Глазовой – противоположность мелодраматизму. Анна Глазова всегда говорит о том, как начинает жить в человеке сама жизнь, и как начинает в нем работать его внутренняя работа, о которой он и сам не знает.
Смерть не приходит к человеку, наряженная в кошмарные одежды, но оказывается той внутренней агонией, слова к которой может подобрать только тот, кто ее пережил, как Иов. А кто просто знает, что люди смертны, просто заворожен шансом, что сейчас он не умрет – и он не «один человек», не вполне живой. Вполне жив тот, кто жизнь обретает как одаренность собственным желанием, а смерть переживает в себе как обделенность даром жить для всех.
Один человек – это уже не das Man, это само сострадание, в начальном понимании слова – не скорой реакции на вызов страдания, а готовности долго переживать страдательность собственной души, трепещущей и бунтующей. Душа судит о себе, а поэт говорит о мире, где суд над страданием должно совершить только счастье.
Экфрасисы «Пенсии» Ильянена: здесь-бытие пола
Роман Александра Ильянена «Пенсия», одно из крупнейших произведений новейшей русской прозы – сложнейший сплав сентиментального видения вещей и отрешенного созерцания. Можно сказать, что этот роман, проносясь над привычными медийными форматами, развивавшимися последние 10 лет, заставляет глубже посмотреть на отвлеченное. Примеров много, и современное ильяненоведение могло бы дать коллективный труд о «Пенсии», в котором, скажем. темы «Лес в Письмах Валаамского старца и зеленый цвет в Пенсии» или «Критика киновпечатлений в Пенсии как система» были бы законны.
«Пенсия» представляет собой метакритику и неогегельянства Кожева, и психоанализа Лакана в обращении к различным образам искусства. Эти обращения чаще бывают намеками на произведения, но мы рассмотрим намеки на экфрасис, в которых раскрывается сам метод Ильянена:
сами картины – разных мастеров, и часто разных – более-менее удаленных друг от друга эпох – представляют собой конгломерат цветов (пятен), образов, кричащих, противоречащих друг другу (118)
Обозначенное в этих словах восприятие напоминает то, как мы рассматриваем картины в музее-особняке, стремясь заметить и саму атмосферу музея, и это драгоценное пространство, и стиль жизни, внутри которого эти картины были баловством. Только здесь зрение оказывается не фокусированным, а расфокусированным, не направляющим от аристократической жизни к мысли художника, но напротив, заставляющее схватить ту живость удаляющих впечатлений, которая и позволяет мыслить в живописи не только эстетику.