Александр Колпакиди – Че, любовь к тебе сильнее смерти! Писатели и поэты разных стран о Че Геваре (страница 104)
Француз и Пеладо не давали Рамону покоя. На каждом привале они как клещи-гаррапатос, буквально впивались в него, не давая отдохнуть, лихорадочно приводя свои трусливые доводы. Рамон почти с ними не спорил, лишь молча глядел им в глаза. Сколько правды о том, что он о них думает, говорил этот взгляд! Я бы после такого, честное слово, пустил себе пулю в лоб. Но их драгоценные шкуры выдержали и это.
И тогда он принял окончательное решение. Он последовал непреложному для себя закону – закону человечности…
Отряд разделился на две группы. В первую – группу авангарда во главе с самим Рамоном – вошли наиболее выносливые и боеспособные. Нам предписывалось без остановок двигаться к северу и, проскользнув сквозь армейские патрули, вывести парочку в район Кочабамбы.
Во второй – тыловой – группе оставались обессиленные и больные. И «кандидаты в бойцы», как их называл Рамон. А по сути – «кандидаты в предатели», «камбы», слизняки-переростки…
Приказ о разделении, словно мачете, рассек наш отряд пополам. Это произошло неподалёку от Белла-Висты – нескольких убогих хижин с до смерти перепуганными крестьянами, на берегу небольшой речушки Икиры. Мы молча обнялись со своими боевыми товарищами и тронулись в путь. Только Фернандо и Таня замешкались чуть поодаль…
Он держал под уздцы свою лошадь, и тяжело навьюченное животное скрывало их от любопытных глаз. Казалось, они о чем-то беседуют. Но, проходя мимо, я невольно обратил внимание на молчание, ядовито-зеленым саваном нависшее над ними. И оглянувшись, увидел…
Словно вспышка фотокамеры, мимолетный взгляд навсегда запечатлел этот моментальный снимок в моем сердце. Лицом к лицу, на расстоянии меньше вытянутой женской руки, они молча смотрели друг другу в глаза. Фернандо стоял вполоборота спиной, и лицо его скрывали пряди выбивавшихся из-под берета косматых волос и курчавившейся бороды.
А Таня… Нельзя было смотреть на нее без боли… Всё тело ее колотила крупная дрожь. На ее прекрасном лице, запрокинутом вверх, к нему, пылал яркий болезненный румянец и крупная испарина покрывала потный лоб с прилипшими белыми прядями… Уже несколько дней ее лихорадило, по ночам она бредила и металась в своем гамаке, словно связанная, непрерывно бормоча что-то о том, чтобы ее зачислили в отряд полноценным бойцом и дали винтовку.
Фредди Маймура, вступивший к нам добровольцем, днем и ночью за ней ухаживал. Придя в отряд, он имел за плечами диплом медика, молодость и уйму прочитанных о революции книг. «Бумажные представления», – как шутил командир. Что ж, бумага хорошо горит, и он постоянно вспыхивал, споря о судьбах мирового марксизма. Именно так, не иначе, как во вселенском масштабе. У него еще только начинала пробиваться борода…
Действительно, спорить у Маймуры не получалось: каждый приводимый им довод шипел, будто его, раскаленный докрасна, только что вынули из кузнечного горна. И вот так, с горячностью, он их выпаливал, один за другим, чуть что – обижался, а потом мог целыми днями не разговаривать.
Фредди очень дружил с Просфорой – Антонио Хименесом – одним из лидеров боливийского комсомола. Тот тоже добровольно примкнул к отряду. Как только узнал о партизанском движении, сам разыскал Коко. И не испугался анафемы боливийской компартии. Впрочем, мы все получили отлучение от епархии Монхе… А эти двое – Просфора и Маймура – их убеждения, на самом деле, были замешаны на святом тесте. Их убеждения – вера в справедливость и истину – натянутые, как струны на гитару максимализма, звонко звенели при малейшем прикосновении.
Потому и Таня их так отмечала. Их души жаждали гармонии, а ее зоркое сердце обладало способностью разглядеть, еще в скорлупе, живой комочек цыплячьего солнышка – будущего нового человека. Хотя ее отношение – эту горячую смесь материнства и заботы старшей сестры – как теплый, уютный охранительный покров Пречистой Девы, ощущал на себе каждый из нас…
А Фредди Маймура… Его отношение к Тане напоминало молитвенное обожание. Как рыцарь-странник в услужении у своей госпожи, совершающий подвиги во имя Прекрасной Дамы…
Хотя все мы, пожалуй, тогда пребывали в состоянии влюбленности в Таню. В ее взглядах и повседневных заботах о каждом – ведь она обстирывала нас и обшивала нашу одежду, неотвратимо превращавшуюся в обноски – брезжили проблески той любви, которую каждый оставил дома и по которой теперь тосковал.
Тоска, ноющая и навязчивая, как фантомная боль в ампутированной конечности… Это началось еще в Каламине, и чем дальше, тем тяжелей и мрачнее…
Тоска по дому, по родным, по любимым преследовала нас по пятам, обретая реальные черты в наших воспаленных мозгах, неотступно дыша в затылок, пока мы продирались сквозь нескончаемые заросли. Но тогда мы еще были отрядом, одним целым…
Многие, особенно кубинцы, переняли у своего командира привычку вести дневник. Позже это вышло нам боком, но поначалу Рамон приветствовал, когда на привале бойцы доставали свои блокноты и принимались что-то записывать. Он говорил, что дневник полезен для анализа ситуации и самодисциплины. Исподволь дневниковые «десятиминутки» превращались в любовные монологи в адрес дома. Покачиваясь в своих гамаках, не замечая тучи назойливых москитов, они корпели с отрешенными взглядами, с карандашами и ручками в почерневших, истресканных пальцах, бормоча под нос, словно в бреду, драгоценные имена. Пачо постоянно твердил о своей ненаглядной Тэрри, Вильегас покрывал нескончаемыми поцелуями Гарри и Кусти.
Сан-Луис – малыш Роландо, как с теплотой величал его командир, который всем нам, даже боливийцам, казался воплощенным духом первобытной индейской сельвы, бесшумный и хищный, как молодой ягуар, Сан-Луис не давал себе ни минуты отдыха, пытаясь утопить в беспрерывном физическом действии – в разведывательных вылазках, охоте и рубке мачете – свою тоску по любимой жене и маленькому Элисето.
Тума привычки вести дневник так и не заимел, хотя со времен Сьерра-Маэстры, когда он четырнадцатилетним подростком, как Сан-Луис, Вильегас и многие другие, примкнул к повстанческой колонне Че Гевары, неотступно, в течение нескольких лет везде следовал за своим командиром, став его охранительной тенью. Во время привала Коэльо тут же принимался вслух мечтать о том, как он возьмет на руки своего сына, Коэльо-младшего. Он каждому показывал фотографию сына. Я прекрасно помню этот попорченный влагой и потом, плохо проявленный снимок с расплывчатым изображением младенца. Фотографию привезла Таня еще в Каламину, в свой первый приезд. Тогда нам казалось, что в лагерь приехала добрая фея: для каждого у белокурой красавицы были подарки и письма из дома. А мне она передала привет от Марии…
Для Тумы дом становился навязчивой идеей, и Рамон, с особой, отеческой заботой пекшийся о нем, о Роландо, Вильегасе, с тревогой советовал Коэльо следовать примеру товарищей, не превращать ностальгию в ежедневную пытку, и поверять свои мысли бумаге, а не бездушным джунглям. Первенец Тумы, Коэльо-младший появился на свет уже после отъезда отца в Боливию…
Но и сам Рамон не всё поверял своей записной книжке в шикарном кожаном переплете. Иногда, когда Ньято заваривал матэ из неприкосновенного запаса, когда дурманящий кисло-сладкий аромат проникал в наши ноздри, командир вспоминал об Алейде, о детях, о родных, живущих в Аргентине. Он снова и снова просил Таню рассказать ему, как выглядел отец во время их встречи, о чем говорил Роберто, как похорошела Пототина и как там Беатрис. Командир переспрашивал и уточнял какие-то малоприметные, никчемные, на первый взгляд, подробности.
Таня ездила в Аргентину в феврале, по личному поручению Рамона, как раз тогда, когда мы, как мухи в липкой паутине, судорожно бились в непроходимой сельве во время нашей первой, тренировочной вылазки.
Она вновь и вновь, слово в слово, старательно пересказывала командиру приветы и напутствия от тети Элисии, которыми та сопроводила свою посылку для племянника. Плодами этой посылки из Буэнос-Айреса теперь пользовался весь отряд. Неприкосновенный запас матэ, к которому мы то и дело прикасались с благословения командира…
Таня, самозабвенно заботившаяся о нас, становилась единственным воплощением того, недоступного мира, которым так ароматно пах для нас налитый в котелки парагвайский чай. Подсознательно, исподволь мы словно укутывали эту мужественную женщину в плащаницу острой мучительной ностальгии по своим семьям, наделяя ее чертами своих возлюбленных, оставшихся в недосягаемой дали кубинских и боливийских «Манил».
Мы отчаянно, судорожно пытались зацепиться в памяти за что-то незыблемое и светлое и, зацепившись, держались уже до последнего, не поддаваясь мрачному мороку засасывающей нас зеленой трясины.
Сопротивлялись из последних сил… Монотонно позвякивающий котелком рюкзак шедшего впереди в твоем сознании вдруг заслоняют картины общения с матерью и отцом, твоих игр с братьями и мальчишками из соседней деревни. Они наплывают одна за другой, как огромные белые птицы, заслоняя бред повседневности своими широкими крыльями…
Я до мелочей, на которые раньше не обращал никакого внимания, восстанавливал в памяти повседневную жизнь в своем доме. Теперь, в джунглях ее окутывал какой-то необъяснимо волшебный свет. Мы с отцом затемно поднимались, чтобы пораньше начать прополку маиса или полив. Вспоминалось, как младшие сестры приносили нам в поле еду, и нежная сестринская любовь и забота отчетливо проступали в плавных и сосредоточенных движениях их маленьких пухленьких ручек, расставлявших кувшин с молоком и мисочки с тамили на куске холста, расстеленного прямо на кукурузных стеблях… Вспоминались их невинные расспросы по любому поводу, которые меня так раздражали, их испуганные милые личики и надувшиеся от обиды пухленькие губки, когда я непростительно грубо им отвечал… И я ощущал, со всей обнаженной зримостью откровения, доступной лишь после нескольких суток нескончаемого недоедания и недосыпания, как нежно и глубоко они меня любят. И сестры, и родители. И как я их люблю. И именно ради них я сейчас иду с винтовкой по сельве. И тогда, весь во власти этого откровения, словно пытаясь загладить вину и наверстать невозвратно упущенное, я начинал разговаривать с ними: с сестрами, с отцом, с матерью. Про себя, как мне казалось. Но тут, не сбавляя шага, ко мне тяжело разворачивался лопоухий Чапако – Хаиме Арана, шедший впереди, и раздраженно просил, чтобы я прекратил бубнить себе под нос, так как ему это действует на нервы…