реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Кизеветтер – На рубеже двух столетий. (Воспоминания 1881-1914) (страница 13)

18px

Представителем философской кафедры при моем поступлении в университет был Троицкий. Это был плотный, упитанный мужчина, его румяные губы под густо нафабренными усами, толстый упитанный подбородок с выразительным кадыком, лоснящиеся щеки, сочный и смачный низкий баритон — все свидетельствовало о том, что перед нами — сибарит, знающий толк в жизненных радостях, умеющий понежить и ублажить грешную плоть. И точно: о белорыбице он говорил с не меньшим смаком, нежели о философии. Однако и в философии он собаку съел. Печать недюжинного ума светилась на его упитанной физиономии. С превосходной выразительностью и чрезвычайной отчетливостью мысли излагал он свой предмет. На диспутах он оказывался великолепным дебатером. Но ум его — точный и ясный — был какой-то застывший на определенных зарубках, чуждый тревоги искания, раз навсегда успокоившийся на добытых результатах. Владимир Соловьев чрезвычайно остроумно в одной своей статье сравнил ум Троицкого с аквариумом, наглухо закрытым со всех сторон, красивым и содержательным, но не знающим никаких треволнений, бурь и водоворотов.

Там все — безмолвно, спокойно, неподвижно и раз навсегда очерчено стеклянным футляром. Примечательно, что Троицкий читал только логику и психологию (теорию ассоциаций) и совсем не вводил в свое преподавание истории философии. К метафизическим системам великих немецких философов он питал пренебрежительную неприязнь, и когда ему случалось с кафедры упоминать о них, он приговаривал жирным баритоном: "Эго все — дрова, милостивые государи, только дрова, и потому отправим их в печь". Говорили, что когда-то он принялся за преподавательскую деятельность с пылом и одушевлением. Но сразу получил с двух противоположных сторон неприятный афронт. Начальство дало ему понять, чтобы он в некоторых вопросах держал язык за зубами, а студенты освистали его за строгость на экзаменах. Тогда он сложил ручки на животике и быстро решил, что окружающие его людишки не стоят того, чтобы из-за них донкихотствовать и нарушать свой душевный покой. И он начал вести свою работу на кафедре серьезно, но уже без всякого пыла и одушевления, никого не задевая, ко всем снисходя и, — я уверен, — в глубине души всех презирая. Лекции свои он разжижал балагурством, подчас спускавшимся до паясничества. "Господа, — говорил он, например, пуская густые баритональные ноты, — не читайте произведений Владиславлева (профессора Петербургского университета), там такие туманы, что можно схватить насморк, вот — мои произведения: просто, ясно… хорошо!" И надо сказать, точно было хороню, если решить замкнуться в тех рамках, которые ставил себе и нам Троицкий, ибо из-за балагурства вдруг сверкала у него подлинная научная мысль, освещенная незаурядным талантом блестящего по ясности и точности изложения. Экзамены он превращал в фарс, в сущности оскорбительный для студентов. Студент подходил к столу, произносил буквально два-три слова, и Троицкий уже вычерчивал пятерку. Однажды случилось так, что, наскучив писать только пятерки, Троицкий поставил четыре студенту, который даже еще совсем не успел открыть рта для ответа. Студент попался вспыльчивый и нахальный. Он разразился протестами в самой оскорбительной, чуть ли не бранной форме. Троицкий слушал эту брань с самой благодушной улыбкой. Студент среди своей негодующей речи бросил взгляд в экзаменационный лист, и там четверка уже давно была переделана на пятерку. Увидев это, пылкий обличитель и протестант поперхнулся на полуслове и опрометью бросился из аудитории. Этой презрительной снисходительностью Троицкий мстил студентам за те свистки, которые некогда, много лет тому назад, раздались но его адресу за строгость на экзаменах. Конечно, студенты на такую месть нисколько не претендовали. А в общем, все-таки крупный ум и талант Троицкого на поверку остались пустоцветом, и он не дал науке того, что мог бы дать, если бы в его душе горел огонь философских исканий. Но вот огня-то и не было, а был только лунный свет, спокойный и холодный.

Когда я был уже на третьем курсе, в Московский университет перешел с юга новый философ, Николай Яковлевич Грот. Это был во всех отношениях полный антипод Троицкого. То был уже не аквариум, а стремительный каскад, прыгающий, бурливый, пенящийся. Грот был малого роста, но лицо его было изумительно красиво. Густые черные кудри обрамляли его голову. Под благородным лбом сияли прекрасные глаза. Изящно очерченный рот оттенялся небольшой бородкой. Он говорил высоким музыкальным тенором. Он внес с собою на философскую кафедру нашего факультета новую струю. Вместо отчеканенного, но застывшего позитивизма Троицкого перед нами засверкали всевозможными переливами широкие метафизические построения. В курсах Грота не было выдер жанной стройности. Выйдет какая-нибудь новая книга, Грот заинтересуется ею и тотчас несет ее на лекцию; начатое было изложение отодвигается в сторону, и мы слушаем импровизацию на неожиданную тему. Самая речь Грота, торопливая, быстрая, растекающаяся, отражала на себе его характер и его мышление. Это был человек чрезвычайно живой, кипящий, но в его живом кипении не чувствовалось подлинной глубины. Притом он обнаруживал норою какую-то обезоруживающую наивность. Помню, как-то раз он взялся нарисовать нам типичный образ истинною философа, начиная с наружности. Мы сидели, кусая губы и давясь от сдерживаемого схема: Грот подробно описывал собственную свою наружность! Скоро Грот проявил организаторские таланты. Еще но мысли Троицкого при Московском университете возникло Психологическое общество. Троицкий предполагал объединить в этом Обществе работу философов-психологов и представителей естествознания — физиологов и биологов. Но лишь только появился Грот, Троицкий как-то стушевался и махнул рукой на собственное детище. А Грот и быстро сгруппировавшаяся около него компания молодых философов придали Психологическому обществу совсем иное направление.

Троицкий не создал никакой школы. Единственный молодой московский философ, тяготевший к направлению Троицкого — Белкин, — был весьма бездарен. А вся талантливая молодежь, занимавшаяся философией, стояла в оппозиции Троицкому и погружалась как раз в метафизические проблемы. Во главе этой молодежи находились Лопатин, Сергей Трубецкой и — крупнейший алмаз того философского поколения — Владимир Соловьев, уже не связанный формально с Московским университетом, но представлявший собою истинную душу того философского кружка, который с распростертыми объятиями принял к себе Грота, во всех отношениях подошедшего к этой тесной дружеской философской компании. Эта компания и завладела Психологическим обществом, превратив его в филоеофское общество в широком смысле слова. Нечего и говорить, что Троицкий там не показывался. Психологическое общество сыграло видную роль в культурной жизни Москвы. Заседания привлекали многочисленную публику. Кроме того, нашелся меценат, с помощью которого возник печатный орган этого Общества, журнал "Вопросы философии и психологии". Тот же меценат — один из Абрикосовых — собирал после заседания членов общества к себе на ужин, и тут-то развертывалась блестящая беседа, в которой философские споры перемежались со всевозможными шутливыми импровизациями. Лопатин мастерски рассказывал всякие страшные истории с привидениями и делал такое проникновенно-таинственное лицо, что всем становилось жутко; Владимир Соловьев сверкал юмористическими пародиями; Сергей Трубецкой читал свои сатирические сказки.

На одном из таких-то ужинов был поставлен на баллотировку вопрос о том, существует ли Бог, и, к сожалению, я не знаю, каким количеством голосов, вопрос был решен утвердительно. Про эти-то ужины составлено было четверостишие:

Среди позитивизма скал, Средь метафизики утесов Один Алеша Абрикосов Нам верный выход указал.

Пора кончать эти воспоминания. Не могу, однако, их кончить, не сказав несколько слов еще о двух моих университетских преподавателях. С 1886 г. — по новому уставу — возникла приват-доцентура. Одними из первых приват-доцентов перед нами явились П.Н. Милюков и С.Ф. Фортунатов.

Милюков, тогда весь погруженный в кабинетные исследования и архивные изыскания, читал нам специальные курсы по историографии, по истории колонизации, но обзору начатков исторической жизни на русской равнине. Все эти курсы представляли собой самостоятельные монографические исследования. К сожалению, из них первый курс по историографии, да и то лишь в первой своей части, превратился затем в книгу ("Основные моменты развития русской исторической мысли"). Между тем из этих курсов могли бы вырасти такие же фундаментальные монографии, какой является и книга о государственном хозяйстве России при Петре Великом. Лекции Милюкова производили на тех студентов, которые уже готовились посвятить себя изучению русской истории, сильное впечатление именно тем, что перед нами был лектор, вводивший нас в текущую работу своей лаборатории, и кипучесть этой исследовательской работы заражала и одушевляла внимательных слушателей. Лектор был молод и еще далеко не был искушен в публичных выступлениях всякого рода. Даже небольшая аудитория специального состава волновала его, и не раз во время лекции его лицо вспыхивало густым румянцем. А нам это было симпатично. Молодой лектор сумел сблизиться с нами, и скоро мы стали посещать его на дому. Эти посещения были не только приятны но непринужденности завязывавшихся приятельских отношений, но и весьма поучительны. Тут же воочию развертывалась перед нами картина кипучей работы ученого, с головой ушедшего в свою науку. Его скромная квартира походила на лавочку букиниста. Там нельзя было сделать ни одного движения, не задев за какую-нибудь книгу. Письменный стол был завален всевозможными специальными изданиями и документами. В этой обстановке мы просиживали вечера за приятными и интересными беседами. А мне думалось порой: с каким удовольствием любезный хозяин после нашего ухода останется один и вернется к работе, от которой мы его оторвали. Мы не сомневались, что имеем дело с человеком, который наполнит нашу ученую литературу многочисленными фундаментальными историческими трудами. И точно, он сделал немало в этой области. Но сделанное им составляет лишь небольшую долю того, что он непременно совершил бы, если бы не потянуло его на иные пути, на иную арену.