Александр Кизеветтер – На рубеже двух столетий. (Воспоминания 1881-1914) (страница 12)
Величайшим несчастьем было то, что Тихонравов страдал приступами запоя. И тогда он надолго скрывался с университетского горизонта. В первый год моего студенчества он прочел нам несколько истинно вдохновенных лекций о протопопе Аввакуме и раскольнической письменности, и, увы, — после этого до конца учебного года мы его уже не видели и не слышали.
Курсы по истории всеобщей литературы нам читали Николай Ильич Стороженко и Алексей Николаевич Веселовский (брат знаменитого Александра Николаевича). Оба были чрезвычайно милые люди, приветливые, общительные, хорошие знатоки своего предмета, но к числу ученых светил не принадлежали. Стороженко отличался живым остроумием, а Веселовский более брал чувствительными красотами слога. Его речь так и пестрела словами "мечты" и "грезы". Я как-то решил в течение месяца ходить на каждую его лекцию, чтобы проследить, обойдется ли хоть одна лекция без "грез". Я приходил на лекцию и после первых "грез" уходил. Опыт показал, что без "грез" Веселовский не мог прочитать ни одной лекции.
Среди лингвистов у нас были перворазрядные ученые светила: Федор Евгеньевич Корш и Филипп Федорович Фортунатов. Корш был поистине гениальным языковедом. На всех языках он говорил, как на родном, включая сюда и всевозможные наречия мелких племен. Ключевский говаривал, что Корш был главным секретарем при вавилонском столпотворении. Его филологические комбинации были блестящи; в них ярко сверкала творческая мысль. Он обладал колоссальной памятью; знал наизусть стихи всех мировых поэтов; о классической литературе уже и говорить нечего. И при всем непрерывном кипении своей творческой мысли он печатан очень мало. Его литературное наследие и в отдаленной степени не соответствует тому богатству идей, которое он с расточительностью гения разбрасывал направо и налево в устных сообщениях. Наружность его была безобразна. Маленький, сухопарый, с подобием каких-то перьев вместо волос на голове, подслеповатый, с большим (и, как говорили, приставным) носом, он мог бы производить отталкивающее впечатление. Но это безобразие скрашивалось отпечатком его искрометного ума. Он был великим победителем женских сердец. Даже под старость у этого сатирообразного Дон Жуана не переводились романтические приключения. В связи с одной из этих любовных историй он даже временно покинул Московский университет и перевелся на кафедру в Одессу.
Не отличался литературной плодовитостью и другой крупный наш лингвист, Филипп Федорович Фортунатов. Он читал нам курс сравнительного языковедения. Специалисты упивались его лекциями. Для неспециалистов слушать его было очень тяжело. С чрезвычайной скупостью отмеривал он слова, и для понимания его лаконического изложения требовалась солидная подготовка. Он почти ничего не печатал. А западноевропейские корифеи лингвистики добывали через его учеников литографированные записки его лекций, в которых заключались крупные научные откровения. Он страдал некоторой глухотой. В противоположность многим глухим он не был разговорчив. Сидя в компании, он часами хранил глубокое молчание. Иногда в его присутствии шли оживленные филологические споры, а он упорно молчал, как будто безучастный к спору. И когда спорщики исчерпают все доводы и впадут в полное утомление, вдруг оказывалось, что у Фортунатова давно уже готово такое решение спорного вопроса, перед которым умолкали все разногласия.
Другим языковедом был тогда Дювернуа, брат талантливого петербургского профессора гражданского права. Странный это был профессор. Он ходил по Москве, словно иностранец, нежданно для себя попавший в русскую столицу. Его речь была весьма нелепа для русского уха. Я слышал, как он, идя по улице и желая поторопить бабу, медленно шедшую перед ним и мешавшую ему идти, говорил ей: "Поселянка, прогрессируй" — и искренне удивлялся, что баба его не понимает. Надо сказать, что и студенты в такой же мере не могли понять его лекций. Эти лекции пестрели выражениями, смысл которых составлял тайну лектора. Встречались такие фразы: "Тяжеловесность увлекает легкомысленность из области полугла сия в область полногласия". Студенты ходили к нему за объяснениями, но он, широко открывая глаза, говорил удивленно: "Но, друзья мои, ведь это же ясно". На том и кончалось объяснение. Он любил очень часто употреблять в лекциях никому непонятное выражение "этимологический бомбаст". И этот "бомбаст" однажды спас одного студента от великого посрамления на экзамене.
Студент был бойкий, легкомысленный и беззаботный по части филологии. На экзамене Дювернуа задает ему разъяснить корень в слове
Кафедру латинской словесности занимал тогда Гавриил Афанасьевич Иванов. Я уже упоминал о нем выше, говоря о том, как находчиво он умиротворил студенческую сходку. Это был человек примечательный. Говорили, что он занимал когда-то должность почтового смотрителя и досуги посвящал изучению классиков. Проезжал как-то по тракту профессор Леонтьев, знаток классической словесности. Сидя в комнате смотрителя в ожидании лошадей, он бросил взгляд на полку с книгами и к своему изумлению увидел, что там стоят творения Овидия, Горация, Тита Ливия и т. п. "Кто же здесь читает эти книги?" — спросил удивленный профессор. — "Это я-с", — отвечал смиренно стоявший у двери почтовый смотритель. Профессор разговорился с неожиданно встреченным им любителем древних классиков, и результат разговора был тот, что почтовый смотритель был вытащен из провинциальной глуши в Москву и в конце концов занял университетскую кафедру.
И стал он прекрасным профессором. Он переводил нам Цицерона. Его комментарии были глубоко поучительны, а его перевод обличал в нем тонкого, образцового стилиста. Читал он лекции по-старомодному; слова "милостивые государи" не сходили у него с языка; говоря о Греции, он придавал голосу мягкий оттенок, а о Риме говорил не иначе как мужественным басом.
На вид это был — замухрышка, облик мелкого чиновника отпечатлелся на нем на всю жизнь, но это не мешало ему являться в своих лекциях элегантнейшим преподавателем своего предмета. Он сохранил навсегда смиренные манеры и сам говаривал, что его не покидает memoria servitutis — память о прежнем низком положении. Но под кровом этой внешней приниженности таился немалый запас язвительности, которая временами давала собеседнику почувствовать свой острый коготок.
Греческую словесность читал нам Зубков — олицетворение бездарности. Полный и рыхлый, румяный и кудрявый, с пухлым лицом вербного херувима, он без всякого одушевления тянул лямку преподавания. На лекцию являлся не ранее как минут за десять до заключительного звонка и что-то наскоро бормотал себе под нос о том, на какой полке той или иной библиотеки лежат те или иные рукописи. Никто его не слушал, да, кажется, и сам он не вникал в свое бормотание. Кончил он плохо: в психиатрической лечебнице.
Другим профессором греческого языка и словесности был А.Н. Шварц — потомок масона Шварца, профессорствовавшего в Московском университете в XVIII столетии и дружившего с знаменитым Новиковым. Высокого роста, с надменной осанкой, он держал себя с претензиями, которые, кажется, не соответствовали его научным заслугам. В сущности, он был хорошим преподавателем средней школы, но в области университетской науки не возвышался над уровнем посредственности. Докторскую диссертацию он написал уже в старости, и это было настолько скромное произведение, что защищать его он предпочел где-то в провинции. Львиную долю своего времени он отдавал административной деятельности, был директором гимназии, потом — директором Межевого института (почему туда назначили директором классика и что понимал Шварц в межевых дисциплинах — это для всех было тайной), потом — попечителем Московского учебного округа, потом — министром народного просвещения. На двух последних постах он не стяжал никаких лавров и явил собою типичного бюрократа, самоуверенного педанта, закрывающего глаза на живую действительность, но весьма много мнящего о собственной непогрешимости.
Наконец, надо назвать еще одного классика: И.В. Цветаева (отца современной поэтессы), читавшего историю античного искусства и римские древности. О нем многого мне сказать нечего, я мало знал его, и наблюдать его мне почти не приходилось. Помню только, что он особенно увлекался тогда римской эпиграфикой. М.М. Ковалевский рассказывал, что, гуляя как-то раз по маленькому городку в Италии, он увидел, что под самый карниз какой-то банши подвешена корзина, в которой копошится человеческая фигура. "Ну кому же сидеть в этой корзине, как не Цветаеву", — предположил Ковалевский, и тотчас сверху послышался голос Цветаева: "Здравствуйте, Максим Максимович, а я тут всю неделю в этой корзине, — преинтересная тут надпись, еще не дешифрированная".