18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Городницкий – Атланты. Моя кругосветная жизнь (страница 15)

18
Был и я обитатель Коломны, Словно Пушкин когда-то и Блок. Здесь следил я, как ранняя осень Гонит желтые листья в моря. Здесь осталась на Мойке, сто восемь, Разоренная школа моя. Здесь, гордынею полон безмерной, Я о славе мечтал перед сном, В коммуналках сырых на Галерной, И на Мойке, и на Дровяном. Здесь влюблялся темно и случайно, И женился бездумно и зря, Но кружила над крышами чайка, И гремели в порту якоря Я ступаю на землю Коломны, Перейдя через Крюков канал, И себя ощущаю бездомным Оттого, что ее потерял. Там кружит над Голландией Новой И в далекие манит края, Прилетая из века иного Белокрылая чайка моя. Прилетая из века иного Невозвратная чайка моя.

Стихи я начал писать случайно. Я в это время учился в седьмом классе 254-й ленинградской школы, расположенной напротив Никольского морского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивали трамвайные рельсы. Школа наша помещалась в старинном здании с высокими потолками и лепными карнизами. На фасаде дома уже при нас водрузили мемориальную доску, извещавшую о том, что именно здесь в гостях у своего друга водевилиста и переводчика Никиты Всеволожского бывал Александр Сергеевич Пушкин на собраниях литературно-политического кружка «Зеленая лампа». Самое забавное, что в предыдущие годы эта доска висела на соседнем доме, но потом историки, подумав, перевесили ее на нашу школу. Теперь всякий раз, бывая в Питере и проезжая мимо, я ревниво смотрю на знакомый школьный фасад, опасаясь, не перевесили ли эту доску еще куда-нибудь после очередных исторических уточнений, но она пока еще на месте…

Послевоенное время было трудное. Я помню, что на кухне дымили примуса и керосинки, газа тогда еще, конечно, не было, и мне неоднократно приходилось ходить на угол Фонарного переулка и улицы Декабристов в керосиновую лавку. Денег на новую одежду не хватало, поэтому для меня перешивали что-то из старых отцовских вещей. Так, в конце войны отец отдал мне свое кожаное полупальто, которое получил в Гидрографии и носил несколько лет. Пальто немного подогнали, перешили, и я таскал его в старших классах, очень гордясь своей «кожанкой». В ней я потом ходил и в Горном институте. То же относилось и к другим вещам. Например, были проблемы с кастрюлями. Помню, что очень долго в качестве кастрюль использовались привезенные из эвакуации банки из-под американской свиной тушенки. Только потом мы начали потихоньку обрастать каким-то имуществом.

Я детство простоял в очередях За спичками, овсянкою и хлебом, В том обществе, угрюмом и нелепом, Где жил и я, испытывая страх. Мне до сих пор мучительно знаком Неистребимый запах керосина, Очередей неправедный закон, Где уважали наглость или силу. Мне часто вспоминаются во сне Следы осколков на соседнем доме И номера, записанные мне Карандашом чернильным на ладони, Тот магазин, что был невдалеке, В Фонарном полутемном переулке, Где карточки сжимал я в кулаке, Чтоб на лету не выхватили урки. Очередей унылая страда. В дожди и холода, назябнув за день, Запоминать старался я всегда Того, кто впереди меня и сзади. Голодный быт послевоенных лет Под неуютным ленинградским небом, Где мы писали на листах анкет: «Не состоял, не привлекался, не был». Но состоял я, числился и был Среди голодных, скорбных и усталых Аборигенов шумных коммуналок, Что стали новоселами могил. И знаю я – какая ни беда Разделит нас, народ сбивая с толка, Что вместе с ними я стоял всегда И никуда не отходил надолго.

Заканчивался трудный 47-й год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать еще в 44-м, в эвакуации, мне уже изрядно поднадоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования – все что-нибудь собирали. Отец пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый «Фотокор», снимавший еще не на пленку, а на специальные стеклянные фотопластины. Поначалу мне понравилось это занятие. Особенно привлекали меня ритуальное таинство проявления и фиксации негативов и печатания фотоснимков, секреты рецептур проявителей и фиксажа, приготовление соответствующих растворов, напоминающее о средневековых алхимиках. Наконец, таинственная процедура при красном полутемном свете, когда со дна кюветы, из черноты раствора, вдруг проступает человеческое лицо. У нас в школе образовался кружок фотолюбителей. Вел его чрезвычайно бледный и болезненный человек с тихим голосом, одетый в неизменный вытертый пиджак с бахромой на продранных рукавах. Он сказал, что все его занятия надо записывать, как лекции. «Ну-ка, покажи, – сказал как-то отец и, посмотрев мои записи, произнес: – Это знающий человек. Сразу видно, что специалист высокого класса». Занятия, однако, продолжались недолго. На одно из них пришел директор школы и попросил у нашего учителя документы. На этом все и кончилось. Лишь через несколько лет, уже после смерти Сталина, когда только началась пора реабилитации, вспомнив грустный облик нашего болезненного учителя, я понял, откуда он к нам попал.

Я еще таскался с фотоаппаратом, когда к нам в седьмой «Б» пришел новенький, Володя Михайловский, почти сразу же получивший, уже не помню почему, кличку Бича, – невысокий полный мальчик, тихий, немногословный и очень скромный. Рисовал он прекрасно, хотя смущался, краснел и страшно сердился, когда на это обращали внимание. Жил Володя недалеко от школы, на Малой Подьяческой улице, хордой соединявшей петлю Грибоедовского канала. Как раз по этой улице и далее, через Львиный мостик и улицу Декабристов, пролегал мой каждодневный путь в школу и обратно, в огромный дом на углу Мойки и Фонарного переулка, где мы тогда жили. Мы с Володей подружились, тем более что оказались попутчиками. И как-то раз он зазвал меня к себе домой, показал свои рисунки карандашом и акварелями, которые мне сразу понравились. Володя был удивительно одаренным рисовальщиком, быстро и точно изображавшим на бумаге окружающий мир с поразительным, как мне казалось, сходством. Глядя на то, как он рисует, можно было подумать, что дело это простое и доступное для каждого. Поэтому я тоже попытался рисовать, но из этого, конечно, ничего не получалось, хотя Володя по доброте своей усердно мне помогал.

В связи с этим не могу не вспомнить весьма забавный случай. Зимой 2011 года на площади Островского в моем родном Питере, перед Александринским театром, на специально сооруженной сцене происходила организованная каким-то фондом благотворительная акция: известные персоны, писатели, артисты, общественные деятели, прямо на сцене на глазах зрителей рисовали картины маслом. После этого картины продавались на специальном аукционе, а собранные деньги поступали на поддержку детских медицинских учреждений. В число приглашенных для рисования почему-то попал и я. На сцене, несмотря на изрядный мороз, я попытался изобразить по памяти вид из нашего окна в доме на Мойке. К моему великому изумлению, моя мазня была продана на аукционе за двадцать тысяч евро.

Теперь уже не помню, кто именно посоветовал нам в том далеком 1947 году пойти в художественный кружок при Ленинградском Дворце пионеров, располагавшемся в Аничковом дворце на углу Фонтанки и Невского. Володя, которому не хотелось записываться в кружок одному, уговорил и меня. Мы отобрали с ним несколько рисунков и отправились на Фонтанку. Отдел художественного творчества Дворца пионеров помещался в длинном двухэтажном флигеле, вытянутом вдоль Невского перпендикулярно фасаду главного здания дворца. Мы долго ходили по коридорам второго этажа в поисках «художественной студии», с робостью прислушиваясь к звукам разного рода музыкальных инструментов, раздававшимся из-за дверей. В конце коридора, рядом с вокальным классом, где какой-то высокий женский голос выпевал гаммы, мы увидели наконец надпись «Студия рисования», но двери оказались запертыми. Выяснилось, что сегодня среда, а занятия бывают только по вторникам и четвергам.

Обескураженные, мы повернули обратно, и, когда уже дошли до конца коридора, я увидел приоткрытую дверь, за которой звучали стихи. Я подошел поближе и прислушался. Это были очень красивые и совершенно мне неизвестные стихи, как потом выяснилось – Франсуа Вийона. Читал их негромким глуховатым голосом невысокий, стройный и курчавый черноволосый мужчина в толстых роговых очках и темной гимнастерке без погон, перехваченной в талии широким офицерским ремнем (им оказался Ефим Григорьевич Эткинд). На столе перед ним лежала толстая открытая офицерская кожаная полевая сумка, набитая книгами. На стульях перед столом, спиной к дверям и ко мне, сидели несколько ребят и девушек, примерно на класс или на два постарше, чем я. «Ну, чего ты застрял, пойдем!» – окликнул меня Бича. «Иди, я еще побуду», – неожиданно для себя ответил я ему и, тихо открыв дверь, надпись на которой так прочесть и не успел, вошел в комнату и, стараясь не шуметь, сел на крайний стул. Никто из присутствующих не обратил на меня никакого внимания – все были заняты слушанием стихов. Так в феврале 1947 года началось мое увлечение стихами, затянувшееся на долгие годы.

Что же до Володи Михайловского, которому я обязан своим приходом во Дворец пионеров, то с ним мы встретились после многих десятилетий в 1998 году в Питере на моем вечере в Концертном зале у Финляндского вокзала. Он действительно стал художником. Его батальные полотна морских сражений украшают залы Военно-морского музея и кают-компании многих судов.