Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 69)
Заранее выбрав жертву своей неуемной любознательности, я месяцами в нее вживался. Путь начинался с истории, которая строила королей в династии и укладывала в колоду. Тут, почуяв жареное, моя душа открывалась наружу, и начиналось самое интересное. Готовясь к поездке в новую страну, я слушал ее музыку, читал ее авторов, готовил ее блюда, смотрел ее фильмы и узнавал ее мечты.
Тотальному погружению мешали не дававшиеся мне иностранные языки. Греческий разговорник, которым я из предусмотрительности запасся еще в СССР, предлагал спрашивать в афинском магазине, когда завезут сосиски, а у прохожих – как пройти в ЦК коммунистической партии. Японский словарь научил меня вежливой фразе “о-сева-нинаримашита”, которой я в Нарите оглушил таможенника, принявшего меня за шпиона.
Еще хуже обстояло дело с итальянским. Обследуя волшебный сапог от каблука к голенищу, я так часто по нему ездил, что мне пришла пора заговорить с местными. Готовясь к новой встрече, я взялся за убыстренный курс и три месяца повторял все, что мне говорил голос в наушниках.
“
Чувствуя, что учусь не тому, я все же закончил курс и отправился в Тоскану. Первый эксперимент прошел в супермаркете, где я собирался купить овсянку на завтрак.
–
Тот смешался и пошел за подмогой.
– Овес? – убедившись в том, что я настаиваю на этом товаре, переспросил хозяин. – У синьора есть лошадь?
Географические запои перетекали из одного в другой так плавно, что я почти всегда жил где-нибудь еще. Под постоянным напором из года в год глобус сжимался, и карта дробилась. Из одной только Югославии вышло шесть стран, и во всех меня печатали, включая последнюю – Черногорию. Она появилась буквально на моих глазах, и я первым купил ее почтовые марки. Свою маленькую, но гордую страну мне показывал (с вершины горы) такой же ерепенистый директор ее главного музея. Чтобы занять эту должность, ему пришлось заполнить анкету. В болезненной графе “национальность” он поставил “не колышет”.
Открыв для себя Балканы с их региональной смурью, я понял, что в моих путешествиях мне не хватает живых людей. Общаясь с покойниками и навещая руины, я обходился историей, но только местные могли ее оживить. Теперь я в каждой стране нахожу славистку и зову ее на обед. Надеясь сделать встречу взаимовыгодной, она начинает беседу с предмета своих занятий – с Достоевского, Петрушевской или Акунина, но я коварно перевожу разговор на сплетни и узнаю много нового. Злословие – бесценный источник мелких знаний.
– В Японии, – объяснили мне, – нет анти- семитизма, потому что все белые – на одно лицо.
– В Таиланде, – предупредили меня, – живут прирожденные дипломаты и перед дракой улыбаются.
– В Берлине, – сказали мне, – бывшие жители ГДР выключают компьютеры, выходя в туалет.
– Все евреи, – объявили мне в Израиле, – братья, которые делятся по престижу на сорок разрядов, когда выдают дочь замуж.
– Скандинавы, – предупредили меня шведы, – бойскауты Европы, кроме распутных датчан, простодушных норвежцев, диких исландцев и пьяных финнов, не являющихся скандинавами вовсе.
– Запомни, – учила меня англичанка, – шотландцы молчат, ирландцы пьют, а про валлийцев ничего не известно – они всегда поют.
– Каталонцы, – узнал я в Барселоне, – протестанты Испании, где все остальные любят корриду, не считая басков, которые почти ничем не отличаются от людей и хорошо играют в футбол.
– Аргентинцы, – растолковали мне их соседи в Бразилии, – итальянцы, которые говорят по-испански и думают, что они англичане.
В Перу я узнал о войне с Эквадором, которая неизвестно чем кончилась. В Провансе мне показали французских ковбоев, придумавших джинсы. В Кёльне мне дали понять, что немецкий ум растет с географической широтой, в Мюнхене – что он с ней убывает.
Собрав множество безответственных, непроверенных и бесполезных сведений, я открыл и полюбил мир – весь, но по-разному. В одних странах, во Франции, я счастлив каждый день, в других, в Италии, – каждое мгновение. Но только в третьих включается темное, не проясненное разумом избирательное родство. Не в силах объяснить природу необоримой привязанности, я отдаюсь ей, не задавая вопросов.
Так, я твердо знаю, что у меня есть интимная связь с любым Севером. Германские народы – и немцы, и англичане, и уж точно голландцы – держат меня в пожизненном плену. А на пределе экзотики маячит Китай, который я именую “Катаем” и принимаю древним.
– Метемпсихоз, – высказался Парамонов, – душа твоя, прежде чем стать наполовину русской и наполовину еврейской, вселялась в прошлых рож- дениях в викингов, тевтонов и желтолицых. Более того, у тебя хватит ума поверить в эту чушь.
Я не верил – я знал и помнил заветные адреса, которые резонировали с тем, что Парамонов называл душой, буддисты – никак, а я – чем придется. Мой утопический глобус был меньше и лучше любого другого. В нем находилось место лишь для того, что удалось истории. Моря и континенты тут заменили банальные и бесспорные столицы вечного: лейпцигская церковь Баха, веймарский дом Гёте, театр Шекспира, викторианские трущобы Диккенса, школа Конфуция, деревня Чжуан-цзы и музей в Рейкьявике, где я столь основательно прилип к витрине с рукописными сагами, что ко мне приставили полицейского, первого и единственного встреченного мной во всей Исландии.
Наметив адреса паломничества, я навещал их, следуя за случаем, который я принимал за шепот рока. Любой пустяк – кадр, экспонат, абзац, гость или блюдо – мог послужить катализатором бурной реакции. И тогда я на несколько месяцев перебирался в одну из любимых эпох и обчитывал ее до тех пор, пока не менялись сны. Это значило, что подсознание готово к метемпсихозу. Ведь я знал, что ел Гёте (тефтели), пил Гофман (рейнвейн) и нюхал Наполеон (фиалки). Иногда в культурологическом трансе я и впрямь перебирался туда, где мечтал сойти за своего, и тогда до меня доносился кислый дымок из фанзы или металлический перебор клавесина из тесных покоев.
Мир для тебя, – отвечал на мои признания Парамонов, – шведский завтрак, между тем культуру не выбирают, в ней живут. А когда интересно всё, то ничего не важно.
Я знал за собой грех всеядной любознательности, но не собирался каяться. Больше меня страшит черный день, когда мой глобус померкнет, исчезнет страсть к перемене мест, старость засыплет колодцы и жизнь сведется к тому, что тут, а не там, к тому, что есть, а не было. Не дожидаясь конца, я собрал свои любимые путешествия в один том и назвал травелог вызывающе: “Космополит”.
– Умно, – заметила жена. – Космополит обычно бывает безродным и переводится как “жидовская морда”.
– Кто так считает, – успокоил меня практичный Иван Толстой, – не покупает книг, во всяком случае, – ваших.
Греки считали космополитами тех, кто чувствовал себя дома либо всюду, либо нигде. Отрицая крайности, я искал компромисс, называя себя квартирантом Вавилонской башни, где мне удалось устроиться вместе со своим уютным глобусом. Беда в том, что в нем зияла дыра размером в одну шестую часть суши. Когда она уменьшилась до одной седьмой, Бродский, не найдя названия новой стране, предложил именовать ее “Штирлиц”. Впрочем, сам он в ней так и не побывал.
– Глупо, – неубедительно, но горячо объяснял Бродский, – возвращаться на место любви, а не на место преступления, где деньги зарыты.
Но я, прожив на родине не так долго, чтобы навсегда в ней разочароваться, каждый год приезжал в Россию с надеждой и путеводителем, а возвращался с похмельем и в смятении.
– Ни рыба ни мясо, – объяснял я жене.
– Они?
– Я.
Мне никак не удавалось охватить отечество тем внутренним взором, что проникает в чужое, как в теорему Пифагора: раз и навсегда. Осмотрев и полюбив 70 стран, я не мог понять ту, которой от отчаяния придумал минималистское определение “родина моего языка”.
С одной стороны, в ней все было знакомо, с другой – ничего, и каждый шаг обещал курьёз, хотя московские друзья в это не верили.
– Держу пари, – говорил я им, – что еще до конца квартала мы найдем что-нибудь смешное.
– Чушики, – отвечали мне.
И зря. Задолго до перекрестка я разглядел на стене чернильное объявление, списанное с пьесы Шварца. Оно гласило: “Продаются яды”.
– У тебя свой есть, – обиделись спутники и оторвали себе по лепестку с телефонным номером.
Каждый визит усиливал недоумение, попутно обнажая ослабевшие в Америке национальные признаки.
– Зря мы евреев отпустили, – сказал московский таксист, взглянув на мой профиль.
– Почему?
– А как мы без вас с китайцами справимся?
– А они, то есть мы – как?
– Откуда мне знать, – пригорюнился он, – я же не еврей.
Общий язык мне скорее мешал. Он был не очень общим, и я шевелил губами, переводя “манагеров” и “улучшайзинг” с одного русского на другой, родной. Возможно, поэтому меня часто принимали за чужестранца, кем я тоже не был.
– Американец, – развел руками Юрий Рост и пошел за скатертью, хотя я прекрасно бы обошелся газетой, когда мы ужинали в его дворе.
Хуже, что в Москве меня все попрекают Америкой: мол, разве ваши лучше?! И я кажусь себе самозваным богом, вынужденным отвечать за все промашки не им сотворенного мироздания.