Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 71)
– Когда?
– Лучше никогда, но по крайней мере – дня три, и ночи тоже, разумеется.
Теперь, приходя в заповедник, я переодевался – втыкал за ухо перо, потерянное знакомым орлом, включал магнитофон и, убедившись, что на паркинге стоит только моя машина, начинал пляску, подпевая индейскому хору мычанием, поскольку слов я не разбирал. Надо сказать, что жители заповедника – ни зайцы, ни рыбы, ни индюки – даже не повернули головы.
Мы, – вывел я новый закон природы, – способны удивить людей, но не животных, которые не ждут от нас ничего разумного.
Индейская пляска не открыла новых горизонтов, но, видимо, помогала утрамбовать знания. Год спустя я закончил книгу, намешав в нее все, что меня увлекало, – от первобытных мифов до квантовой механики. Несмотря на пляски, я все еще сомневался в центральном тезисе, но рассчитывал на то, что читателя подкупят бесконечные, как в “Онегине”, отступления. Чтобы в них не запутаться, я показал рукопись Иванову, с которым познакомился в Букеровском жюри. Академик знал все на всех языках, мог любую книгу прочесть за час, а мою – за пятнадцать минут.
– Одиннадцать ошибок, – объявил он, – среди них одна связана с хеттским языком, другая – с буддийской сектой чань, третья – с хронологией “Книги перемен”, а слово “мегаполис” надо писать с греческим корнем
Обрадовавшись, что наврал сравнительно мало, я пригласил Вячеслава Всеволодовича на обед и взялся за богатые щи, которые надо готовить два дня в трех бульонах и есть с полотенцем на шее.
– Приду с гостем, – предупредил он и привел его – толстого шумного итальянца в очках.
– Умберто Эко, – представился тот, будто мы его и так не узнали.
Усаживаясь за стол, писатель все еще кипел, переживая победу над Америкой. Пригласивший его Колумбийский университет запретил Эко курить, хо- тя бы за кафедрой. Услышав такое, он пригрозил немедленно вернуться в свободолюбивую Италию, не проронив ни слова. Администрация сдалась, первые ряды эвакуировали, и, выкурив полпачки, Эко рассказал студентам про семиотику повседневности, о которой я узнал не от него.
– О, Лотман, – обрадовался Эко, – сперва нас было только двое.
Найдя было общий язык, мы потеряли его за обедом. Гость наотрез отказался от щей, которые я пытался ему навязать под видом ритуального блюда славянского язычества.
– Ненавижу квашеную капусту, – извинился Эко, – у меня была жена-немка.
Зато Иванов щи оценил, и я взял быка за рога.
– Вы говорите, – начал я для разгона, – на языке айнов?
– А как же! Мне пришлось изучить его по восковым валикам, записанным в начале ХХ века на Сахалине. Однажды беседовал со старухой на Хоккайдо, она разрыдалась от счастья, услышав родную речь.
– А эскимосы? – не отставал я.
– Гренландские или с Аляски? Диалекты сильно разнятся, но письменность одна на всех.
– И вы умеете ее читать?
– Конечно, хотя пока на ней написано лишь четыре романа. Три плохих, а один ничего.
– О чем?
– Автобиографии. Эскимосы так недавно открыли личность, что их не покидает восторг от тавтологии “я – это я”.
Сам я в этом уже не уверен, и сомневаюсь каждый раз, когда смотрюсь в зеркало.
– Не может быть, – шепчу я.
– Запросто, – отвечает отражение.
И еще я никак не пойму, куда все делись – бабушка, мать с отцом, Петька, Довлатов и тот, чернявый, патлатый, с острой бородой и гонором. Вроде бы я ничего такого не сделал, чтобы они исчезли.
– Старость, – говорю я лишенному амбиций брату, – перемена без воли и вины, как будто ее единственная причина – монотонность, мешающая замечать ход времени.
– Вот и хорошо, – ответил он, – лучший час тот, что мы прожили, не заметив.
Послушав старшего брата, я полюбил рутину.
40. Улица Довлатова,
Хорошие книги кончаются смертью героя – либо автора, но тогда они не кончаются вовсе, как это случилось с Гашеком и Музилем. Мемуары, естественно, сюда не подходят: последнюю точку сам не поставишь. Я вижу выход в
– Потом, – угрожал я Геродоту, когда он рассыпал по полу крупу или опрокидывал ёлку, – будет суп с котом.
Его смерть оставила меня безутешным. От людей я ничего другого не ждал, так как был всех моложе. Конечно, я делал вид, что не принимаю разницу всерьез и ничем не отличаюсь от старших.
Возраст, – считал я, – всего лишь склад прожитых лет, отличавшихся друг от друга лишь числом написанных страниц.
Мои дни рождения разделяла пропасть. Я с нетерпением ждал их, чтобы уменьшить гандикап, незаслуженно полученный теми, кто родился раньше, иногда – намного. Бахчанян помнил войну, Парамонов – Сталина. Гендлера отправили в Мордовию чуть позже, чем Гагарина – в космос. Даже Вайль попал в армию, когда меня еще не пускали на “Великолепную семерку”. Только книги – сочиненные и прочитанные – сокращали расстояние, и я ждал, когда Ахилл догонит черепаху, пока не умер Довлатов. Это сразу все испортило: постепенное сменилось разовым и вечным.
“Жил, жил человек и умер”, – не без удивления написал Сергей.
Я тоже не могу принять квантового скачка чужой кончины – со своей не мне разбираться. До довлатовских похорон я думал о смерти в пять лет, когда планировал укрыть от нее бабушку в наш книжный шкаф. За его хорошо притертыми стеклянными дверцами хранилось лучшее в доме: собрания сочинений Гюго, Короленко, Шолом-Алейхема. Читать я еще не умел, но уже хотел там отсидеться от жизни и спрятаться от смерти.
Сергею книги не помогли. На похоронах шел такой сильный дождь, что ливень чуть не затопил открытую могилу. Мокрые и злые, мы с Вайлем шли первой парой. Гроб оттягивал руки, и я вспомнил Бориса Сичкина.
В России он прославился в роли Бубы Касторского, в Америке играл Брежнева, в Квинсе сочинил уморительные мемуары, которыми восхищался Довлатов. Несмотря на ехидство, Сичкин дружил со свирепым литератором Павлом Леонидовым, который писал свои книги, торговал чужими и не выносил всех, кого встречал.
– Паша, – говорил ему Сичкин, – тебе придется с кем-нибудь помириться: я не могу нести твой гроб один.
Смерть Довлатова выбила меня из колеи. Мы ведь никогда не говорили с ним всерьез ни о чем, кроме литературы, но и в ней оба ценили смешное. При этом Сергей ухаживал за смертью, как за клумбой, охотно выставляя приготовления напоказ. Над его письменном столом висел запечатанный конверт с грозной инструкцией: “Вскрыть после моей кончины”. О содержимом он охотно рассказывал. Сергей требовал не печатать ничего из того, что осталось в России.
– Разве тебе не важно, – требовал он от меня ответа, – что будет после смерти?
– Со мной, – переспрашивал я, – или с книгами?
– В сущности, это одно и то же, – говорил Сергей.
Он ненавидел метафизические спекуляции и вставал из-за стола, если до них доходило дело. Еще больше его раздражали верующие, особенно недавно вступившие на путь добра и не оставляющие других в покое.
– Главное, – лез я, – не путать Бога с религией. Он нам нужнее, чем она.
– А мы Ему?
– Понятия не имею. Его же, вероятно, нет.
– Тогда в кого же верят?
– Коммунизма тоже не было, – возразил я, – а Хрущев в него верил.
Боюсь, что ни тогда, ни сейчас мои представления о высшей реальности не стали яснее. Смерть к ним ничего не прибавила. Она была по эту сторону жизни, и я ничему у нее не научился.
До Довлатова мне не приходилось сочинять некрологи, хотя шутя и сдуру я обещал написать по одному на каждого из старших (других не было) товарищей. В результате я так и сделал. Более того, войдя во вкус, я перешел от людей к понятиям, отпев уходящее из нашей жизни – телеграф, почерк, скуку, эрудицию, даже ночь и славу. Но довлатовский некролог был первым. Я начал писать его еще до похорон, а закончил семь лет спустя.
Книга “Довлатов и окрестности” задумывалась оптической иллюзией на манер той, что не давала мне покоя с 5-го класса, когда я обнаружил “Занимательную физику”.
“Ты увидишь на картинке, – учил ее автор Перельман, – то, на чем сосредоточил внимание – либо вазу, либо два профиля”.
Завороженный этим эффектом, я мечтал применить его на практике. Но ради этого мне пришлось под видом одной книги написать две, оставив читателю решать, какая из них его больше интересует: про Довлатова или про окрестности, про литературу или про жизнь, про героя или про автора. Готовясь, я изучил каждую строчку Сергея. Я разложил его по полочкам, выписал сотни цитат и приготовил план на 18 глав “филологического романа”. Должно было получиться 220 страниц, вышло 219, но не тех, что я наметил. Помимо биографии и анализа, книга оказалась манифестом моей эстетики, коллективным портретом, авторской исповедью и признанием в любви ко всему, что мне дорого.
Так я понял, что каждая книга – муравейник. В детстве мы совали в него ободранную от коры палку, а потом слизывали кислый осадок. Мне и сейчас неловко за принесенный ущерб. Латая прореху, муравьи тащили что попадется – щепки, веточки, хвою. Став частью ажурной конструкции, оригинал, как факт или цитата в романе, выполнял новую функцию, не помня, чем был прежде.
– Счастье муравья, – думал я, – в том, чтобы находить применение встретившемуся по дороге.
Муравей пускается в путь лишь потому, что ему есть куда возвращаться. Муравейник – и цель, и смысл, и сумма опыта. Поэтому больше всего я боюсь остаться без книги, надеясь умереть на ее предпоследней странице.