Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 67)
После 11 сентября город изменился. Возле мостов зачем-то дежурили танки. На улицах появились солдаты. До этого я видел только одного, на экскурсии в Пентагоне, где он ловко шагал спиной вперед и смешно шутил, выбалтывая военные тайны.
11 сентября я, как обычно, собирался на студию “Радио Свобода”, но взрывная волна выбила стекла и в нашем небоскребе. Манхэттен задыхался от зверских пробок, зато небо было пустым и чистым. Над страной не летал ни один самолет, пожалуй, впервые с тех пор, как их изобрели. Поэтому когда я хотел послать рукопись московскому издателю, то на почте мне сказали, что через океан бандероль можно отправить только морем.
Вскоре все стало почти так, как было, и уже на следующий день моего товарища оштрафовали за нелегальную парковку. Недвижимость, на что я сдуру понадеялся, не упала в цене даже в оцепленных кварталах. Другое дело, что террор показал уязвимость Нью-Йорка, и за это я полюбил город как родной, особенно – Манхэттен.
Остальные боро растекаются по стране, теряясь в тусклых пригородах Квинса, тучных фермах Лонг-Айленда, волнах океана и лесах континентального Бронкса. Но Манхэттен, этот остров сокровищ, можно было охватить одним взглядом с крыши Близнецов или объехать за день на своих двоих. Лишенный одной радости, я увлекся другой, принявшись заново изучать город с седла велосипеда.
У меня их четыре. Горный – для гор, спортивный – для равнин, гибридный – для покупок и трехколесный – для жены, которая только на таком и умеет ездить. Я всегда любил велосипед за то, что с него дальше видно. Аристократ дороги, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от закона, позволяя себе катить навстречу машинам – “лососить”, как это называется в Нью-Йорке.
Объезжая Манхэттен по периметру, я крепил связавшие нас узы. В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но после 11 сентября у нас начался второй медовый месяц.
Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость и не оценил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чем лучше я узнавал Нью-Йорк, тем меньше понимал. Конечный и неисчерпаемый, как атом, он был начинен чудесами и с каждой встречей выглядел все более таинственным, словно в хорошем, как у Кесьлёвского, кино, где реальность плывет незаметно и неизбежно.
Выбираясь теперь на нью-йоркские улицы, я ничего не ждал и не искал, зная, что город сам повернется другим боком, открыв новый вид на себя и представив очередного персонажа. Один такой, одетый в одеяло, рылся в мусоре. Как все нью-йоркские бездомные, он казался целеустремленным и знал, что делал. Из бака вынимались алюминиевые банки, объедки пиццы, бутылка с недопитым крепленым вином “Дикая ирландская роза”. Собрав находки в кучу, бездомный открыл спасенную из мусора газету
37. Лонг-Айленд,
Я приехал в Америку на рассвете своей жизни, отец – на закате. Он этого не знал и выглядел как огурчик, которым мастерски закусывал особый 300-граммовый стакан, удивляя случайных гостей и радуя завсегдатаев. Отец никогда не болел, был крепок умом и обладал цепкой памятью. Он, например, помнил и ненавидел всех членов политбюро. Статный и находчивый, отец нравился женщинам, причем не только трудной судьбы. Дожив до пятидесяти, он не растерял вкуса к жизни и ненависти к советской власти, которая напрасно старалась вкус отбить, а жизнь испортить.
Мне кажется, он немного презирал нас с братом за бледность чувств и ограниченность плотского опыта. Отец справедливо считал, что лучше меня распорядился бы писательской карьерой. К несчастью, он всю жизнь занимался не своим делом, хотя и был успешным инженером, популярным профессором и кандидатом липовых наук. Все это было чужое. После пиров и женщин отец больше всего любил родную политику. Он читал стенограммы партийных съездов, выуживая оттуда пикантные подробности. Отец знал в лицо палачей и жертв, уличал власть во вранье и упивался им. Обрадовавшись перестройке, он открыл для себя гласность мемуарами Кагановича.
Меня отец воспитывал спустя рукава, зато научил главному: кататься на велосипеде, грамотно накрывать на стол и не верить всему, что говорят власти, в школе и вообще. Держать язык за зубами он и сам не умел, а в остальное не вмешивался. Отец не огорчился, когда я перестал стричься. Не перечил, когда я выбрал филфак. Не сетовал на то, что я женился в двадцать лет (сам он справил свадьбу с мамой в восемнадцать). Мы прекрасно ладили и, как все тогда, спорили только о книгах. Всем авторам отец предпочитал запрещенных. “Братьев Карамазовых” не дочитал, Кафкой любовался издалека. Стругацких считал молодежной причудой, вроде твиста.
В Америке, однако, в нашу дружную жизнь вмешалась политика. Отец вступил в республиканскую партию, влюбился в Рейгана и повесил его фотографию на холодильник.
– “Империя зла”, – восхищался он, – про нас лучше не скажешь.
Как вся русская Америка, отец считал либералов манной кашей, верил в сильную руку и ужасался, когда я голосовал за демократов.
– Сорок девять штатов выбрали Рейгана, – горевал он, – и только мой сын за Дукакиса.
Несмотря на бодрящую пикировку, американская политика не могла заменить отцу отечественную. Америка и в других отношениях не оправдала его ожиданий. Раньше она была песней сирены из “Спидолы”, но вблизи новая жизнь состояла из своих будней и чужих праздников. Отец быстро устроился на работу по специальности, которую он и дома терпеть не мог. Купил машину, посмотрел Феллини, съездил в Париж, посетил Флориду – и сник от свободы. Без сопротивления властей угас его темперамент.
Он тайно скучал по всему, что делало прошлое невыносимым: дефициту и риску, двоемыслию и запретному. Отец умел доставать, чего не было, говорить, что не следовало, и выискивать недозволенное из напечатанного. Его кумиром был Остап Бендер, который вошел в роман в тот день, когда отец родился: 15 апреля 1927 года. В Америке им обоим не нашлось места.
Об этом нас никто не предупреждал, и в это трудно поверить. Поэтому, когда Павел Санаев прислал сценарий с просьбой приспособить его к Америке, я попал впросак. Первая сцена в Бруклине: собирая взятку врачу, вредная бабка заворачивает коньяк, шпроты, конфеты.
– Понимаете, – сказал я, – здесь врачи не берут конфетами.
– А чем же? – удивился Павел. – Икрой? Шампанским?
– Деньгами, – вздохнул я, вспомнив, сколько стоит медицинская страховка.
Отец тоже слишком долго прожил с советской властью, чтобы тихо радоваться ее отсутствию. Не омраченные преступным умыслом Кремля американские дни ползли и сливались. По-настоящему отца волновали лишь вести с родины. Он опять приник к коротковолновому приемнику и слушал Москву, споря, возмущаясь, негодуя и радуясь. Америка осталась на полях его жизни: необходимое, но недостаточное условие существования.
– Ты заметил, – сказал мне брат, – как отец скукожился без советской власти?
– Как и она без него, – ответил я, потому что, умирая, СССР на глазах становился серее, чем был.
С трудом дождавшись пенсии, отец перебрался к океану, купив на Лонг-Айленде домик. Раньше в нем жила ирландская пара с десятью детьми, спавшими в три этажа на нарах. Теперь там поселились мои мать с отцом. К новоселью мы подарили им ностальгическую березу. Она принялась и отбрасывала тень на весь сад, включая миниатюрный огород, где мама выращивала овощи по алфавиту из каталога. Отец ловил рыбу в канале. Иногда – угрей, чаще – серебристую мелочь. Удочку он забрасывал через ограду, не отрываясь от приемника, поддерживающего беспрерывную связь с Москвой. Когда началась перестройка, отец стал горячо переживать за державу, радуясь переменам и боясь их. Отец страдал, глядя, как рушится режим, трижды исковеркавший его жизнь.
– Как смеют, – жаловался он, – лимитрофы срывать наш советский герб?!
– Но разве не от него ты бежал за океан?
– Империя зла, – отвечал отец невпопад, – полюбишь и козла. Не они этот герб вешали, не им его снимать.
Родина уменьшалась вместе с ним, и он жалел ее и себя. Преступления державы придавали некое величие тем, кто от нее спасся. В глазах отца Сталин рифмовался с Солженицыным, Горбачев – с гласностью, зато Ельцин – с бутылкой, и мы опять разошлись в политических пристрастиях.
С литературой дело обстояло не лучше. Устав притворяться, отец полюбил простое. Непонятное его раздражало, Бродский бесил, и, перестав ждать от меня чего-нибудь не заумного и внятного, он сам принялся сочинять стихи к семейным праздникам и мемуары каждый день.
За столом, однако, по-прежнему царил вечный мир. Арбитр вкуса, отец не верил в кулинарную демократию. Про еду он знал все и не позволял пренебрегать ее законами.
– Как говорил ваш Бродский, – объяснял он, – важно не что, а что за чем идет.
Каждую трапезу отец планировал, как стратег. Не удивительно, что обед, начавшийся под переросшей крышу березой, кончался под ней же, но уже завтраком, который отец именовал черствыми именинами и любил еще больше.