Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 65)
Взрослые вроде бы люди, – шипел я, – прикидываются японцами, бубнят что-то на санскрите, сидят без дела в изуверской позе лотоса, горбатятся в снегу, едят соевые сосиски и притворяются счастливыми.
На второй день я не выдержал и поделился сомнениями с толстяком, занимавшим нижние нары.
– Зачем же вы приехали? – удивился он.
– Ну, видите ли, у меня особый случай: я писатель.
– Что ж тут особенного? – еще больше удивился сосед. – И я писатель, и все остальные, кроме того, в углу, который сочиняет стихи и сценарии.
Решив не бунтовать, я послушно изучал дзен-буддийские искусства, включавшие стрельбу из лука. Ей нас обучал пожилой еврей в золотых очках. В монастыре мастер щеголял в широких штанах-хакама и попадал в мишень из двухметрового лука.
Я беспрекословно натягивал тугую тетиву, сажал кляксы на рисовую бумагу, изучал звериные следы в лесу. В оставшееся от другой науки время я натирал мастикой пол и дожидался, когда дойдет до религии, о которой заранее прочел, что мог. Но Дайдо не признавал богов, демонов, даже перерождения, хотя он и не считал себя тем, кем был.
– Каждые семь лет, – говорил настоятель, – сменяются клетки нашего тела; что уж говорить о душе, в которую, впрочем, буддисты не верят. Во все остальное – тоже. Встретишь будду – убей его, чтобы не поддаваться давлению авторитета.
Сам Дайдо не имел со знакомым по статуям буддой ничего общего. Он отличался огромным ростом, шишковатым черепом и фривольной татуировкой на руке, оставшейся на память от службы в морской пехоте. Когда Лури ездил на Восток, чтобы тамошние будды проверили нашего на просветление, руку пришлось уложить в гипс – с татуировкой в Японии ходят только гангстеры из якудзы. Насаждая в монастыре строгий тысячелетний устав, Дайдо легко пренебрегал подробностями. От прежней жизни у него остались жена, дети и ученая степень. По двору он ходил в ковбойке, много смеялся, даже курил.
Нирвана – это сансара, – вспомнил я Гребенщикова, чей альбом наряду с мандалами и четками продавался в подарочном магазине монастыря.
Сердитым я видел Дайдо лишь однажды – когда ему хотели подарить щенка.
– Я же говорил, – вскипел он, – не привязывайтесь!
Обжившись в монастыре, я постепенно втягивался в его плотную рутину и учился гнать посторонние, да и любые мысли, на которые все равно не хватало времени. О вечном, семье и доме я думал, когда торопливо чистил зубы.
Я уже понимал, что так можно жить всегда, но еще не догадывался – зачем, и терпеливо готовился к встрече с уроженцем Нью-Джерси, ставшим буддой и постигшим все, что я собирался.
– Вообрази, – говорили монахи, – что представился случай задать вопрос Христу, Магомету или, в вашем случае, Ленину.
– Не могу, – сознался я, – меня же волнует не будущее, а настоящее.
– О, – обрадовались монахи, – буддистов не интересует ничто другое.
Личные аудиенции с буддой проходили в кабинете монастырского делопроизводителя. Дайдо сидел на шелковой подушке, прихлебывал зеленый чай и помахивал витиеватой мухобойкой, старинным символом духовной власти. Следуя указаниям, я трижды приложился лбом к потертому ковру и задал вопрос, давно уже измусоленный сомнениями.
– Я писатель, – начал я издалека, но заторопился, заметив обреченность на лице настоятеля, – и не знаю, зачем пишу, ибо стоит мне закончить, как все написанное становится совсем не тем, что я мечтал сказать.
– Еще бы, – согласился Дайдо, – ничего важного написать вообще нельзя, Будда и не пытался.
– Но как же быть писателю? – заныл я.
– Не убивайся, мы найдем тебе дело, – мирно сказал настоятель и вдруг страшно заорал, как Кинг-Конг.
Дождавшись, когда я приду в себя, он опять спокойно заметил, что криком можно огорчить, а словом – обрадовать. Поэтому, зная о пределах языка, Будда им не пренебрегал, когда учил избегать страдания.
Я опять приложился к ковру и вышел за двери, пытаясь перевести совет с буддийского языка на человеческий. Получалось просто и коротко: пиши что нравится, делясь не умом и горем, как это делали великие, а радостью.
Жене мой урок не показался глубоким.
– Стоило мерзнуть, – хмыкнула она, – ради марша энтузиастов.
Догадавшись, что я жду света с Востока, карма отправила меня в Токио, будто бы на конференцию. В университетской гостинице западных гостей поселили в специальном корпусе. В одном углу номера сгрудилось все нужное: койка, стол и телевизор. Остальная комната была совсем пустой, чтобы иностранцы не жаловались на тесноту. Пригласивший меня профессор отличался такой же деликатностью. Прогулявшись со мной по городу, он предложил на час расстаться, чтобы мы не надоели друг другу.
Зато на конференции кипели страсти. На дворе стояли 1990-е, и японцы, желая, как все тогда, знать, что будет с Россией, спрашивали кого ни попадя.
– Согласно точным опросам, – обрадовал московский социолог собравшихся, – девяносто семь процентов россиян согласны принять западные ценности, если, конечно, демократия и рынок принесут всем процветание и никого не оставят за бортом.
Не дослушав аплодисменты, я улизнул в Киото. За окном скоростного поезда мелькали уродливые окраины обеих столиц. Еще хорошо, что быстро, но мне все равно удалось взглянуть на белую, словно рафинад, вершину Фудзи. Прямо с вокзала я отправился куда глаза глядят. Добравшись до узкой, но древней речки, я снял номер в крошечном отеле. Хозяйка не знала английского, а по-японски я умел здороваться, прощаться и заказывать в ресторане кальмара – “ика”. Молчание, однако, входило в мои планы.
С вечера, чтобы не терять утром времени, я нашел нужный автобус и срисовал у него со лба иероглифы конечной остановки. Ею был монастырь со знаменитым садом камней, куда я отправился до зари.
День был будний, погода – скверная, сезон – нетуристический. Усевшись с видом на сад в гордом одиночестве, я, как Будда, решил не вставать, пока не изменюсь. Глядя на пятнадцать камней и насчитав, как задумано, только четырнадцать, я старался отбросить поэтические метафоры и педагогические аналогии.
Главное, – говорили во мне монастырские уроки, – забыть о путеводителе и не думать о том, что камни напоминают острова в житейском океане или плывущих по нему тигров страстей.
Больше всего мне мешал я сам: бородатый, как айн, иноземец в носках пялится на серый гравий с голыми камнями.
Стоит очистить жизнь от метафор, как она становится невыносимо пустой, – с тоской думал я, но именно этого добивался от меня буддизм.
Днем пришли школьники, потом начался дождь, захотелось есть и, прервав созерцание, я отправился в монастырский ресторан. Меню в нем было одно на всех: соевый творог, сваренный в пресной воде из священного источника. Официантка искусно манипулировала ширмами, чтобы представить каждому знаменитый сад в индивидуальной перспективе.
Вернувшись на пост несолоно хлебавши, я преумножил старания, пока мне это не надоело. Теперь я просто смотрел во двор, перестав чего-нибудь ждать. Отупев от безделья, я чувствовал себя одним из пятнадцати камней и завидовал их безразличию ко времени.
Возможно, я сидел бы там до сих пор, но с закатом меня выперли за ворота, и я вернулся в Нью-Йорк, чтобы продолжить упражнения на знакомой территории. Для этого достаточно было закрыть глаза и ничего не делать, но это как раз труднее всего. Сидя неподвижно в подвале без света, я лениво наблюдал, как в голове безвольно всплывали явно не мои фразы.
“Акваланг – аппарат искусственного молчания”, – гласила одна, и я не спорил, не слишком понимая, чего она от меня хотела.
Год спустя слов набралось на крохотную книжку, которую нельзя было назвать иначе, чем “Темнота и тишина”. Ее проиллюстрировал художник Саша Захаров. Мастер игольного рисунка, он тренировал руку, стреляя в цель из пистолета. Но и без картинок я решил не повторять опыта. Буддизм обдирал и мой текст, и мой день, не оставляя ничего лишнего, а без него мне было страшно жить и не о чем писать.
36. Близнецы,
Почему мы приняли именно этот праздник, объяснить легко. Хэллоуин создан для космополитов. Поднявшись над миром, точнее – опустившись под него, ночь чертовщины роднит эллина с иудеем, фею – с гоблином и, переходя на личности, Горбачева – с Ельциным, а республиканца – с демократом.
– Роднит, как смерть, – язвили гости, собираясь к нам на маскарад.
– Лишь бы не больше семидесяти, – волновалась жена, боясь, что рухнет балкон, куда отправляли курящих.
За веселье отвечала “Смирновская” с насосом: в красном углу стояла бутыль размером со взрослого щелкунчика. На закуску я запекал окорок в сидре и солил целого лосося. Музыкой заведовал Журбин. Саша играл на пианино, единственным достоинством которого был год рождения. Ровесник революции, инструмент сохранился не лучше ее, но Журбина это не смущало.
– Если клавиш больше половины, – деловито объявил он, – я могу сыграть что угодно, если меньше, то лишь то, что получится.
Кульминацией праздника была групповая фотография. Искусная Марианна Волкова, снявшая всех русских звезд трех поколений, сгоняла гостей в кучу, строила в три ряда и укладывала строптивых на пол.
– История не простит, – объясняла она, вытаскивая зазевавшегося из уборной.
Если считать меня историей, то так оно и есть. Когда сегодня, уже совсем в другом веке, я разглядываю эти длинные, склеенные, чтобы все влезли, снимки, то радуюсь, что одни друзья на них молоды, другие – живы.