Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 61)
– Сейчас еще ничего, – бодрился Андрей, – но в белые ночи жизни нет. Каждые полчаса нас будит рыдающий голос экскурсовода: “И тут злодейская рука террориста оборвала жизнь любимого государя”.
В остальном Арьев был самым терпимым из всех знакомых мне писателей. И самым молчаливым тоже. В застолье Андрей редко солировал и не мешал это делать другим. Но именно над его шуткой на следующий день досмеивались гости. Как-то мы обсуждали горячие научные проблемы в смешанной русско-американской компании.
– Вот вам в Америке ничего не говорят, – упрекал нас московский журналист, – а в “Комсомольской правде” уже объявили о рождении клонированного человека.
– Иначе и быть не может: “Россия – родина клоно́в”, – заключил Арьев, переиначив анекдот о слонах времен борьбы с космополитизмом.
– А то, – согласился журналист, слишком молодой, чтобы помнить нюансы предыдущей эпидемии патриотизма.
В другой раз мы с Арьевым были на симпозиуме в Лас-Вегасе. Как известно, в этом городе есть архитектура на любой вкус – от египетских пирамид до венецианских палаццо. Из уважения к заморским гостям местный университет, богато живущий на прибыль с рулетки, поселил нас в отеле, замаскированном под высотный терем. Наутро после банкета помятые гости испуганно лупились на пряничные наличники и пестрые купола.
– “Москва – Петушки”, – окрестил мизансцену Арьев.
А недавно и не от него я узнал, что в Пасху Андрей навещает питерскую тюрьму, чтобы передать заключенным, как это водилось еще до революции, пироги и книжки.
ВПетербурге меня настиг момент истины, но я не понял какой.
Впрочем, той по-прежнему голодной осенью 1993 года этого никто не знал наверняка. Советская Россия вмещалась в антисоветскую, как круг в квадрат, отчего по углам оставалось лишнее место.
– Нужны колхозы? – спрашивали у американского эксперта и нобелевского лауреата.
– Не знаю, – отвечал тот, – главное – раздать собственность.
– Кому?
– Не знаю, – опять говорил эксперт, – разыграйте в лотерею, любой хозяин будет лучше государства.
Общественность ему не верила и настаивала на строительстве новой экономики по шведскому образцу.
– Не выйдет, – твердил эксперт, – в России слишком мало шведов.
Устав спорить о том, что делать, народ перешел к вопросу, кто виноват.
– “Эльцин мразь – с России слазь”, – прочел я на плакате у боевитой старушки. Оборотное Э намекало на еврейское происхождение президента и ставило на нем точку.
Не ввязываясь в споры, я молча свернул в сторону, продолжая свой тихий роман с Петербургом. Он вынудил меня впервые в жизни затормозить, чего я ему никогда не забуду. Каждое утро я выбирал себе улицу и осматривал ее всю, не выпуская из рук дореволюционного путеводителя (несмотря на историю, в городе не поменялись даже номера домов). Вникая в петербургскую архитектуру, я находил с ней много общего: вся она была, мягко говоря, заимствованная.
– Хорошие авторы одалживают, великие – воруют, – не без зависти сказал один поэт про другого.
Как тот же Шекспир, Питер сросся в ансамбль, который был больше и лучше нахватанного.
Но меня интересовала не красота, а польза. СПб расположился между двумя городами моей биографии. Рига состояла из органической старины, которую не могли испортить ни сталинская высотка, ни памятник красным стрелкам. Нью-Йорк накрывал шведский завтрак для странника, выбирающего себе меню на час, на день, на жизнь. Зато Петербург учил произволу перевода: он переделывал чужое в свое, не оставляя швов и складок.
Бродя по городу, я завидовал той беспрекословной покорности, с которой экзотическая эстетика примирялась с родным пейзажем. Колоннада портиков защищала от чахлого солнца. Суворов мерз в римских латах. Голые статуи кутались в рогожи. И только маятник Фуко с просветительским презрением к локальным деталям резал воздух под куполом Исаакиевского собора, доказывая, что Бога нет, раз Земля вертится.
Историю в Петербурге можно было принять за аттракцион, но, в отличие от Диснейленда, она повторялась всерьез и выглядела крупнее оригинала. Живя на краю родной географии, СПб являл альтернативу отечественной судьбе: он примерял на себя Европу, и она была ему к лицу.
Это тоже Старый Свет, – сообразил я, прикинув, каким здешнее видится из-за океана.
Петербург навел на резкость мою картину мира. Их, миров, оказалось не три, как нам втолковывала политэкономия, а два: Старый Свет и Новый. Я жил в обоих и мог сравнивать. Собственно, об этом мне и удалось написать первую собственную книжку “Американская азбука”. Азбучные истины в ней располагались в алфавитном же порядке, пропускались сквозь две призмы и преломлялись таким затейливым образом, что заурядное осложнялось сюжетом и обрастало метафорами.
– Филигранная работа, – похвалил Соломон Волков, – яйца Фаберже.
Но Арьев не одобрил это сравнение.
– С фамилией Генис, – сказал он, – о яйцах лучше не упоминать.
Труднее всего в этом опусе мне давалось единственное число личного местоимения, и “Я” в “Азбуке” появилось лишь тогда, когда она добралась до “Яхты”.
Благодарный Питеру за вдохновение, я каждый день набирался у него мудрости в одиночку и уже привык говорить сам с собой, когда появился Герман и мы, как советовал Мандельштам, отправились в Царское Село. Опустошенная погодой и политикой аллея парка вела к кукольному замку с башней и флюгером.
– При большевиках, – сказал я, сглотнув слюну, – здесь подавали миноги.
– Забудь, как звали, – отрезал Алексей.
Из упрямства я толкнул ржавую дверь, исписанную словом из трех букв, зато по-английски:
– Миноги есть? – обнаглев, спросил я.
– А как же! – ответил официант, и мы выпили под них с мороза.
Алексей решил, что в ресторане снимают кино из прежнего времени, но я не согласился, считая, что он сам во всем и виноват. Герман так упорно творил вторую реальность, что от напора прохудилась первая.
Вымысел продавливает действительность и отпирает двери, включая заржавевшие от простоя. Вблизи художника колышется завеса, в щель дует и происходят мелкие чудеса.
Много лет спустя мы встретились с Германом в Пушкинских Горах. Он уже не пил, но еще завидовал и по вечерам рассказывал о встречах с вождями, включая предпоследнего.
– Родину любишь? – спрашивал Ельцин Германа, зажав того под мышкой.
– Как не любить, – еле выдавил режиссер и был отпущен по добру и с наградой.
Послушать Германа приходил белый, словно сбежавший из фильмов Тарковского, жеребец. Он даже ржал вместе с нами.
– Как его зовут? – не сдержав, как всегда, праздного любопытства, спросил я у пришедшего на веселый шум конюха.
– Герман, – ответил тот и повел купать коня в пруду, покрасневшем от заката.
33. Ноев ковчег,
Даже Бог не без греха. Он сам раскаялся в одном – в том, что создал нас. В Библии так и сказано:
Мне кажется, что и Ноя Бог выбрал не за особую праведность, не помешавшую ему напиться при первой возможности, а как дельного директора зоопарка. Собрав зверей на развод, Ной построил из смолистого дерева
– Изнутри, – рассказывал летчик, перебравшийся к тому времени в Америку, – ковчег напоминал огромный курятник, снаружи он был сколочен из олеандровых бревен, исписанных загадочными рунами.
Несмотря на войну, Николай II отправил на место находки сразу две экспедиции библеистов-скалолазов. Одна пропала целиком, вторая – не совсем, но из-за начавшейся революции результаты исследований не дошли до научной общественности. Однако несколько уцелевших бревен ковчега сумели все-таки доставить на Волгу тайком от взявших верх большевиков-богоборцев. Об этом рассказал последний участник экспедиции солдат Федор Батов, скончавшийся в 1969 году.
– Чтобы скрыть от безбожных властей драгоценные бревна, – вспоминал солдат, – их использовали для постройки баржи купца Неметова.
Но вскоре судно отобрали, чтобы перевозить арбузы трудящимся. А в начале 1930-х баржа села на мель и вмерзла в лед возле небольшого приволжского села Духовницкое. Председатель райисполкома Безруков велел разобрать судно и построить здание школы из спасенных бревен. В этой сельской школе появились странные учителя, как-то: преподаватель трех языков бывший полковник царского генштаба Михаил Золотарев, приятель Бунина филолог Ленге и Прасковья Перевозчикова, служившая фрейлиной у матери Николая II.