реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 60)

18

Дефицит, впрочем, был неразборчивым. На “Мосфильме” не снимали фильмов. Там не было и лампочек, поэтому женский персонал, остерегаясь истощавших в перестройку крыс, выходил в коридор в сопровождении отставников-афганцев.

Для меня все это было не важно. Я впервые попал в измеряющуюся миллионами литературную жизнь, после которой наша, эмигрантская, казалась кукольной. Каждый день мы встречались с читателями, и их было столько, что я робко оглядывался, боясь, что нас принимают за других.

С писателями всё обстояло еще сложнее. Мне не верилось, что я пью водку с небожителями. Окуджава был нашим Пушкиным, Искандер – Шахерезадой, и только Сорокин – неизвестно кем. Хотя я прочел каждую его строку и написал обо всех, мне не удавалось представить себе автора, у которого, как у Фантомаса, нет своего лица.

На самом деле оно было, да еще какое. Даже без шпаги Сорокин походил на Атоса: красив, задумчив, молчалив. Мы встретились в отеле “Пекин”, в номере с балдахином, графином и неизбежной “Алёнушкой”. К тому же в гостинице на каждом этаже сидела не спавшая всю ночь коридорная. Наша стерегла открывашку для “Нарзана”.

Сорокин цедил слова. Отчаянно заикаясь, он говорил важное и коротко.

– В раннем детстве, – рассказывал Владимир, – в нашем дворе была открытая выгребная яма, омерзительная, но и отойти трудно. Так и живу.

– А не пугает?

– Когда пишешь, не страшно. А если посадят, то в зоне узнаю новые слова.

Собственно, все мы не умели прожить дня, не поделившись очередной гадостью власти. Но Сорокин не видел выхода. Хотя его мир тоже делился на два, ни в своем, ни в заграничном не находилось постоянного места, и с этим вынуждены были считаться его читатели.

– Мы, люди, – пациенты онкологического отделения. В одной палате – цветы, медсестры улыбаются, в другой – окна с решетками и санитары с наколками, но конец один, и это единственное, что мы знаем наверняка.

– Метафизика рождения и смерти, – поддакнул я, чтобы что-то сказать.

– Про первое, – возразил Сорокин, – нас никто не спрашивал, а от второй мы всю жизнь пляшем.

Для пессимиста и скептика он писал слишком темпераментно, и я не все его книги давал жене, чтобы не пугать кошмарами, от которых не мог оторваться, как автор – от той самой ямы.

– Как Сорокин не боится? – удивился Синявский, зная по опыту, что написанное имеет обыкновение сбываться.

– Чепуха, – отмел вопрос Сорокин, – буквам не больно.

Перед отъездом мы решили устроить отвальную и пришли в “ПИК” за второй половиной гонорара. На этот раз мы взяли специально купленную для денег клеенчатую сумку с олимпийским мишкой. Но издательство – и люди, и офис с табличкой на двери – исчезло вместе со всем нам причитающимся. Ни писателей, ни кооператоров, ни Юнны Мориц, которая свела нас с ними, я больше не встречал. Что, надо сказать, не отразилось на судьбе “Русской кухни в изгнании”. Эту заразную книгу не устают издавать, иногда не спрашивая авторов.

С трудом вернувшись в Нью-Йорк, я понял, что Россия, как айсберг в “Титаник”, врезалась в жизнь, перевернув ее на попа.

32. СПб, или После бала

Вернувшись из отечества, мы почувствовали, что соавторство стало нас тяготить, как нагота – Маргариту после бала у Воланда.

На то были мириады причин, но главная скрывалась от нас обоих. Теперь я думаю, что за тринадцать лет (столько же писали вместе Ильф с Петровым) наша парная личность просто сносилась от безжалостной эксплуатации. Маска была уместна на карнавале, но следующим утром она выглядела глуповато.

– Праздник чувства окончен, – любил с надрывом цитировать Надсона мой отец, убирая со стола пустые бутылки, – погасли огни, сняты маски, и смыты румяна; и томительно тянутся скучные дни пошлой прозы, тоски и обмана.

Литература была нашим капустником и субботником, и мы категорически отказывались принимать ее и себя всерьез. Нас звали “ребята” и никогда – по отчеству, ибо у Вайля не было костюма, а у меня и пиджака. Но когда у Пети поседела борода, а мой сын пошел в школу, богемный статус стал натужным и нарочитым. В детстве я видел, как взрослые танцевали твист: они плясали слишком старательно.

Не обошлось и без советской власти. Сходя на нет, она умирала, как мы жили: хихикая и ёрничая, особенно – в отвоеванных у партии газетах. Лучшая из них – “Независимая” – выходила под тацитовым лозунгом Sine ira et studio и печатала не только актуальное, но и сокровенное. Например, занявший целую полосу виртуозный психоаналитический этюд, в котором автор, Борис Парамонов, выступал в своем излюбленном жанре “парад эрудиции”. Опус назывался “Говно” и не оставил никого равнодушным.

Как и для перестроечной прессы, соавторство для нас было стёбом: продолжением свободной пьянки на территории солидного противника. У этого досуга, однако, оказались серьезные последствия, и я говорю не о книгах. Соавторство подразумевало (1) общность реакций и впечатлений, (2) симметрию поведения, (3) неизбирательное сродство и (4) взаимозаменяемость.

Первое означало, что нельзя писать одно, а думать другое и по-разному. Второе требовало от меня целовать дамам ручки, если так поступал подлиза Вайль. Третье объяснялось тем, что нам нравилось то же самое: еда, античность, смешное. В-четвертых, практика выковала общий стиль, которым мы пользовались по очереди, с трудом отличая себя от друга.

От всего этого Довлатов приходил в ужас, считая преступлением делить, а не умножать личность. Сам он не любил псевдонимы и лишь в исключительных случаях подписывался инициалами С. Д.

Все, что не есть Я, – то кричит, то шепчет его проза, – мне не принадлежит и читателей не касается.

С тем бо́льшим неодобрением Довлатов следил за тем, как, веселясь и ухая, мы добровольно отдаем половину себя другому.

– Это все равно, – ворчал он, – что делить невесту.

Кроме того, мы уже написали то, что собирались, и немало из того, что хотели. Теперь нам предлагали тиражировать жанр и сочинять все, чего от нас ждали: вторую “Родную речь”, не говоря уже о “Русской кухне”.

Более того, мы добились своего. Однажды нас узнали на улице в Париже. Патриоты напечатали фельетон “Барыги с Брайтон-Бич”. В русском Нью-Йорке нас дразнили, пародировали и путали.

– Умно, – хвалил Дмитрий Александрович Пригов, – двоих запомнить легче, чем одного.

– Какой у вас маркетинг? – интересовался изощренный филолог Жолковский, от которого я впервые услышал это слово.

Говоря короче, мы слили две фамилии в одну, и нам она надоела. Но разлепиться оказалось труднее, чем сойтись. Вначале-то мы ничем не рисковали, теперь нам мешала конкуренция: общее наследство в шесть книг, одна из которых вышла тиражом в 100 тысяч и была рекомендована средним школам, видимо, для изготовления шпаргалок.

– Раньше был один писатель, – нашелся Петр, – теперь их стало трое: Вайль-и-Генис, Вайль, Генис. Первый бросал вызов остальным, и прежде всего мы постарались разойтись подальше. Вайль решил полюбить джаз, я – одиночество.

Мне было проще. Всю жизнь я обходился без записной книжки, редко звонил и не писал письма, а только подписывал их. В нашем камерном государстве обходительный Вайль был министром внешних сношений. Я всё еще прятал застенчивость разночинца за хамоватыми манерами и вступал в общение после Петиной увертюры – на всё готовое.

Но теперь демократия кончилась, я стал абсолютным монархом себя, и это значило, что молодость прошла. Она и так тянулась дольше, чем положено.

Итут зазвонил телефон.

– Сэр Майкл, – представились на другом конце.

– Сэр так сэр, – глупо ответил я, подозревая, что мне что-то продают.

Но Майкл и правда был сэром, как положено называть лордов в той стране, что позвала меня в жюри премии “Букер”. Мне в нем очень понравилось. Слева сидел академик Иванов, который все знал, справа – Булат Окуджава, которого все знали, напротив – сразу два лорда и между ними – их шофер с черными ногтями. Он стрелял сигареты то у правого, то у левого лорда, что привело меня в демократический экстаз.

Английский плебс, – говорил я себе, – не вешал свою аристократию, а сравнялся с ней достоинством. Беседа, естественно, шла о литературе. Англичане хотели про Афган, Окуджава настаивал, чтобы премию получил фронтовик, Иванов болел за полиглота, я – за Сорокина, про которого не хотели и слушать. Зато мне удалось пропихнуть Пелевина, получившего за сборник рассказов “Синий фонарь” малого “Букера” – на вырост. Спонсором премии был тот самый шофер, Фрэнсис. Он оказался сыном Грэма Грина и водил не только машину, но и собственный самолет, на котором прилетал в Москву, где его ждала любимая женщина трудной судьбы, жившая на 2-й улице 8 Марта.

С Пелевиным я познакомился позже, в московском ресторане, прикрывавшем кулинарное убожество стёбным, как всё тогда, меню. На обед Виктор заказал три порции “Государственной премии” и рассказал о своем методе работы.

– Водка и велосипед, – объяснил он, – выпиваю маленькую, качу в лес, падаю в траву и наблюдаю жизнь насекомых.

На прощание мы сфотографировались. Перед камерой Пелевин прихорошился: надел зеркальные очки и замотал лицо шарфом.

– Человек-невидимка? – спросил я.

– Если бы, – вздохнул Виктор, искавший популярности от обратного.

Букеровская премия привела меня в осенний Питер и бросила там одного на целую неделю, которую я поделил между гостеприимным Арьевым и неотразимым городом. Второй начинался прямо за окном первого: видом на канал Грибоедова у Спаса-на-Крови.