Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 58)
На второй раз радость встречи с близкими утихла, на третий – иссякла, на четвертый гостей стали звать пылесосами, уменьшительно – совки, хотя никто еще не вкладывал в этот долгоиграющий термин ничего обидного, кроме безразмерной любви к американскому ширпотребу. Моей тёще, однако, он не приглянулся.
– В Америке слишком много товаров, – сказала Елизавета Спиридоновна, поджав губы.
Надувшись, она сидела дома, приводя в порядок наше безалаберное хозяйство. Тёща варила борщ, убирала квартиру и столько стирала, что я спрятал мыло. По вечерам она смотрела по телевизору фигурное катание, жалея, что его редко показывают. Когда тёща все-таки выбралась на улицу, экспедиция чуть не окончилась обмороком. Зная, что она совсем не понимает английского, я боялся отпускать ее одну, но она меня успокоила.
– Один не говорит, другой не говорит, но уж третий точно поймет по-человечески.
Час спустя тёща вернулась.
– Вы не поверите, – заикаясь от пережитого, с трудом выговаривала она, – захожу в лифт, а там негр.
– Ну, – заторопили мы ее, подозревая худшее.
– Я же говорю: захожу в лифт, а в нем негр. Черный, как сапог.
– А дальше?
– Вам мало? Хорошо еще, он на пятом вышел.
Если родственники стали неизбежным добром, то неизбежным злом были писатели. Они шли стеной и кучковались вокруг “Свободы”, где тогда, вопреки американским правилам, платили гонорар за интервью. Понятно, что на антисоветское радио приходили либералы, кроме одного еврея-почвенника, который считал необходимым построить цементный завод на азовском пляже.
– Мы вам не Берег Слоновой Кости, – горячился он, – и не позволим превратить Россию в курорт.
Остальные вели себя в студии вальяжно.
– Миру – мир, – говорили они в микрофон, а дальше я не слушал, ибо читал те же газеты и знал, что мои собеседники не превысят разрешенного уровня гласности, уже добравшейся до Бухарина.
Сказав положенное и получив причитавшееся, гости охотно выпивали в кабинете Гендлера, всякой закуске предпочитая мучнистые бананы, отдаленно напоминающие вареную картошку. К нам они относились хорошо и снисходительно.
– Вижу, тянет тебя, шельму, домой, – говорили они после четвертой.
Хуже, что все писатели просили меня показать Нью-Йорк, и я знал, что это значит. Достопримечательности согласились осмотреть самые первые – делегация литературных дам с шестимесячной завивкой и скромным орденом “За дружбу народов” в лацкане двубортного пиджака. На музей “Метрополитен” они обиделись, не обнаружив в нем передвижников.
Следующие гости, понаторев в заграничной жизни, уже не давали себя надуть. Небоскребы они видели с самолета, статую Свободы продавали на каждом шагу, музеи есть хоть и в Кинешме, а в секс-шоп сподручней заглянуть без провожатого.
– Нью-Йорк, – твердо знали они, – начинается с Брайтон-Бич, и не побывать там так же глупо, как вернуться домой без видеомагнитофона.
Зная маршрут наизусть, я вел экскурсию по Брайтону, останавливаясь у всех магазинов. Максимальный энтузиазм вызывали доморощенные вывески с орфографическими ошибками, в стихах и с вызовом.
“Нашими перожками, – гласила одна, – Горбачев кормит голодную перестройку”.
Не позволяя разменять аппетит, я вел их в ресторан- старожил “Одесса”. Вечером там гремел оркестр “Молдаванка”, замолкавший лишь для того, чтобы уступить эстраду московской негритянке Елене Ханге, которая временно перебралась в Америку и пела на Брайтоне нескромные куплеты с группой “Канотье”. Но днем в “Одессе” было достаточно тихо, чтобы делиться впечатлениями под солянку, пельмени и водку “Смирнофф”, соблазняющую американским окончанием.
Всех без исключения Брайтон-Бич повергал в сладкий ужас.
– Местечковый рай, – говорили прозаики.
– Освенцим духа, – соглашались поэты.
– Капитализм с нечеловеческим лицом, – вторили публицисты.
Зато драматурги мотали на ус молча, собирая материал для “Одессы без границ”, искрометного шоу с песнями и плясками.
– Брайтон, – объясняли мне гости, – справедливая расплата за ветчинно-рубленый ассортимент гастронома “Интернационал”. Кому нужна свобода, если она ведет на Брайтон-Бич?
– Мне, – злился я и оставался в дураках, вынуж- дая себя защищать то, что и сам терпеть не мог.
Со временем, правда, все устаканилось, и мы научились не ругаться. Во всяком случае, с тех пор, как перебрались к Римме в ресторане “Кавказ”, который мой приятель переименовал в “Кафказ”. Абсурдным здесь было не меню, а посетители. Говоря на одном языке одно и то же, мы не понимали друг друга, и я не знал, почему, хотя мне это объясняли на пальцах.
– Эмигранты, – говорили мне гости, – выбрали легкий путь, уклонившись от борьбы с реакционным крылом партаппарата, не признающего заслуг Бухарина и не желающего сделать экономику экономной. Проще говоря, сбежав с родины, вы лишились права на ее читателей.
– Хорошо бы их спросить, – робко защищался я, но приезжие знали лучше.
Из гостей мне трудней всего было понять того, кто мне нравился больше других. В его книгах меня завораживала метафизика советской власти, которую старшие искали у Трифонова. У Маканина она, как и положено, начиналась со смерти, которая прекращала споры с властью и открывала диалог с живыми.
Познакомившись поближе, я узнал, что у Маканина все получалось и помимо литературы: кино, шахматы, рыбалка, садоводство. Водку он пил маленькими рюмками и напоминал дореволюционного интеллигента, имевшего кроме убеждений профессию. Не путая, как это случалось со мной, находчивость и остроумие с тщательностью мысли, он умел быть серьезным, но не всегда, о чем можно судить по еврейскому вопросу. Его поставила ребром поэт и патриот Татьяна Глушко.
“Гласность, – писала она, – должна быть сплошной, а не избирательной. Поэтому пусть Союз писателей откроет свои архивы, чтобы все знали фамилию и национальность не только отцов наших авторов- либералов, но и их матерей”.
Начать Глушко хотела с Маканина, внушавшего ей сильные подозрения. Владимир Семенович долго колебался и отнекивался, но наконец сдался под напором и разрешил администрации Союза напечатать свою анкету. В графе “Фамилия матери” стояло “Глушко”.
Математик по образованию и поведению, Владимир Семенович обладал аналитическим талантом, который выделял его из писательской массы в тревожных и незнакомых обстоятельствах.
– Власть, расчувствовавшаяся от гласности, – рассказывал он, – отправила писателей на заграничном теплоходе по Средиземному морю, но путешествие портила мучившая нас тайна.
– Какая? – встрял я. – Про этрусков? Или Атлантида?
– Ну, это вопросы для пионеров, – ухмыльнулся Маканин. – Мы же пытались понять, почему порции большие, еды вдоволь, и никто ее не ворует. Почвенники объясняли это показухой Запада. К кухонному персоналу камбуза, утверждали они, приставлен особо строгий контроль, чтобы пустить нам пыль в глаза. Западники, как им свойственно, фантазировали о Западе. Он так богат, говорили они, что сколько ни воруй, все равно остается больше, чем мы привыкли.
– И кто победил в этом вечном русском споре?
– Я, – скромно сказал Маканин, – дала знать научно-техническая подготовка. Писатель ведь шпак, если и инженер, то человеческих душ, а тут нужно трезвое мышление. Еду не воруют, потому что за бортом – вода, а в каюте испортится.
– Но ведь здесь, – удивился я, – и на суше еду не крадут.
– Я знал, – мирно отмахнулся Маканин, – что эмигранты теряют способность к критической оценке действительности.
Несмотря на разногласия, мы с ним дружили, не прекращая спорить. Маканин не говорил “миру – мир”. Напротив, мир ему представлялся ареной вечной борьбы, в которой каждая страна, а не одна Америка, стремится занять как можно больше места.
– Народы, – говорил он, – как микробы, распространяются по всему свету, пока их не остановят другие.
– Значит ли это, что Америка в глубине своей вероломной души мечтает захватить Канаду?
– Бесспорно, но это не злая воля, а необоримый геополитический инстинкт.
– А Мексику?
Маканин замялся и перевел разговор на литературу. Нам обоим нравился его рассказ “Кавказский пленный”. В нем матерый русский солдат берет в плен юного чеченца, чья красота не оставляет его равнодушным.
– Дальше, – рассказывал Маканин, – я хотел объяснить противоестественное влечение моего героя тем, что на самом деле кавказский пленный был переодетой девушкой, спрятавшей кудри под мохнатой шапкой. Оттягивая развязку до последнего, я закончил рассказ тем, что солдат вынужден убить свою жертву, не переставая ее любить.
– А кудри?
– Они не пригодились, потому что иначе вместо летальной любви вышла бы оперетта.
Рассказ покорил Америку и вышел в трех переводах. Маканина пригласили выступить в нескольких клубах Нью-Йорка и Сан-Франциско. Наслаж- даясь бесспорным успехом, он удивлялся тому, что среди любителей русской словесности столько небрежно одетых молодых людей в черных кожанках на голое тело.
31. Москва,
“Растаможка и Обезличка”, – прочел я в Шереметьево и не понял, хотя к этой поездке готовился как ни к какой другой.
– “Радио Свобода” вас не оставит, – со знанием дела обещал Юра Гендлер, – сначала будете сидеть под аккомпанемент правозащитников, а как шумиха стихнет, так в лагерь переведут, но зато на родине.
– В Коми? – удивился служивший там Довлатов. – Они же из Риги.