реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 55)

18

Пытаясь плавать с классиками, я конечно, подражал Синявскому, с ними гулявшему. Поэтому мы больше всего гордились теми страницами, которыми он предварил нашу “Родную речь”.

Много лет спустя, когда я давно уже писал в одиночку, мне понравилось поступать с живыми как с мертвыми. Я не садился за стол, пока не чувствовал интимного родства с автором. Иногда, как в случае с Веничкой, этому помогал бесспорный восторг, иногда, как с книгами Сорокина, – ужас. Но чаще меня бескорыстно радовали и тугие сюжетные пружины Пелевина, и кружевные сказки Толстой, и одушевляющая магия Саши Соколова, и бесконечные закоулки Искандера, и лингвистический фетишизм Бродского, не говоря уже о псевдопростой прозе Довлатова, служившей точилом и наковальней.

Из любимых писателей мне хотелось выстроить собственную эстетику. Идя от частного к общему – от арифметики к алгебре, – я мечтал о литературе, избавившейся от всего затупившегося и заезженного. Со временем текстов набралось на книгу, но я не решался ее печатать, пока не подружился с критиком Марком Липовецким.

– Статьи пишутся на случай, – пожаловался я, – и вместе с ним устаревают.

– Чтобы стать если не литературой, то уж точно ее историей, – сказал Марк.

Вооруженный этим тезисом, я выпустил книгу с названием, определявшим мое отношение к унылому герою рептильной прозы: “Иван Петрович умер”.

– И не один раз, – заметили рецензенты.

Классика – конвертируемая валюта русских, но в Америке она имеет хождение лишь в пределах университетских кампусов. Все они неотразимы и напоминают что-то другое: Гарвард – Кембридж, Йель – Оксфорд, Эмори – Акрополь. И в каждом – музей, собравший, как Ноев ковчег, каждой твари по паре: мумии, драхмы, Кандинский.

Первым, кого я встретил, попав в университетскую Америку, был неизбежный Хвостенко, навещавший пышный куст вузов, разросшийся вокруг жилья Дикинсон.

– Летом вы ее не застанете, – извинились местные, – зато зимой можно увидеть следы Эмили на снегу.

У преподававшего там же Бродского тоже были каникулы, и всей русской культурой заправлял Хвост. В городской галерее выставлялась его дзенская живопись, в городском театре шла пьеса “Запасной выход”, в студенческом – инсценировка поэмы “Москва – Петушки”. Лёша поставил ее с той степенью достоверности, которую позволял туземный набор бутылок, включавших “Смирновскую”. Вместо нее после спектакля внесли корытце с марихуаной, отчего я почувствовал себя чужим и на этом празднике жизни. Нас, однако, студенты понимали хуже, чем мы – их.

– Этот язык, – с накопившейся горечью сказал мне профессор, выводя мелом на доске слово “консирватория”, – нельзя толком выучить, что и доказывают те, кому он родной, не говоря уже о посторонних. И действительно – я знал только одного американца, безукоризненно владевшего русским.

– Я справился с ним от отчаяния, – оправдывался Джон Глед, – ибо вырос в провинциальной дыре. Мы развлекались раз в году, когда в автосалон привозили машины новых марок. По сравнению с этим даже ваш родительный падеж казался увлекательным.

К старости Джон, разочаровавшись в русских не меньше, чем в остальном человечестве, выпустил два учебных пособия по евгенике.

– Под собственным именем или доктора Менгеле? – спросил я Гледа, но он не обиделся.

Обычно слависты, чтобы сохранить лицо, говорят с нашими по-английски, предлагая практиковаться в русском беззащитным студентам, для которых мы – безличные носители языка, пиджака и галстука.

Поначалу недоступность родной речи внушает чувство ничем не заслуженного превосходства.

– Повторяйте за нами, – веселимся мы, – “Лягушки, выкарабкивающиеся на берег”.

Зато потом приходит отчаяние от одиночества, которое в Америке не с кем разделить, кроме русских. Всё, что мы в себе ценили и воспитывали, не пролезает сквозь игольное ушко лингвистической немочи. Но и наоборот! На чужом языке ты можешь сказать не что хочешь (это и на своем непросто), а то, что проходит между Сциллой английских идиом и Харибдой простой, но ненормальной грамматики. Пытаясь раздвинуть скалы, мы норовим высказаться на их языке по-своему – с инверсиями вместо вопросов и подмигиванием вместо глаголов, – но такое понимают одни соотечественники.

Смешная самиздатская пьеса Николая Вильямса “Алкоголики с высшим образованием” начинается с того, что герой, с трудом продрав глаза, будит товарища по пьянке лаконичным вопросом: “Ты, деньги есть?” В доморощенном английском переводе это звучит так: You, money is?

Конечно, со временем привыкаешь.

– С волками жить, – вздыхала соседка Довлатова, – по-волчьи выть.

Хуже всего, что на другой язык нельзя перевести слова, не затронув произносящую их личность. Одним ее не жалко, другим за нее больно, мне – страшно, особенно когда пытаешься по-английски шутить, сочинять или ругаться. Моего брата чуть не убил пуэрториканский дворник, потому что в пылу ссоры оба пользовались американской бранью с бо́льшим энтузиазмом, чем хотели и собирались.

Лучшее в американских студентах то, что в отличие от двоечников из ссыльного поселка Вангажи, где я имел глупость преподавать Пушкина, они светятся радушием, испытывая умеренную жажду знания. В русской классике им ближе всего “Дама с собачкой”. Девочкам рассказ нравится, потому что описывает чистую любовь адюльтера, мальчикам – потому что короткий. Но и те и другие сражаются со зверски непонятным языком. Об этом мне сказал Дэвид Ремник, который, до того как стать редактором “Ньюйоркера”, писал о перестройке и изучал в Москве русский язык.

– По-вашему, – грустно сообщил он, – я говорил ужасно, как животное.

Сразу поняв безнадежность ситуации, Бродский с первого дня вел занятия по-английски, предпочитая, чтобы студенты мучились с его английским, а не он – с их русским.

Штатный профессор Дартмутского колледжа и второй поэт русской Америки Лев Владимирович Лосев себе такого позволить не мог, о чем он молчал в прозе и писал в стихах:

Однако что зевать по сторонам. Передо мною сочинений горка. “Тургенев любит написать роман Отцы с Ребенками”. Отлично, Джо, пятерка!

СЛосевым было лестно дружить, что я и делал, пока он не умер. Называть его полагалось Лёшей, отнюдь не из фамильярности. Его отец Владимир Лифшиц был известным автором, и когда сын пошел по той же дороге, ему пришлось взять псевдоним: Лев Лосев. Однако в статьях – в отличие от стихов – он пользовался своим настоящим именем: Алексей Лифшиц. Это раздражало читателей, потребовавших объяснений, что он и сделал.

– Иногда я подписываюсь Алексеем, иногда Львом, – написал Лосев, – но в этом нет ничего уникального, потому что точно так же поступал Толстой.

Для друзей он сочинил композитное имя Лёша, которым его всегда и называли.

Мы разительно отличались. Во-первых, он голосовал за республиканцев и в разгар скандала с Моникой Левински чуть не оставил меня без ужина, когда я взялся защищать Клинтона из мужской и партийной солидарности.

Во-вторых, если не считать баранины, мы не сходились во вкусах. Лосеву нравились Солженицын и Петрушевская, мне – Абрам Терц и Сорокин. К счастью, мы находили общий язык за той же бараниной, безусловно восхищаясь Бродским.

В-третьих, Лёша во всем походил на профессора, а меня жена звала Шариком. Однажды, делая вид, что приехали на ученый симпозиум, мы вместе отдыхали на гавайском острове Мауи, славящемся черным пляжем вулканического происхождения. Сам вулкан начинался у моря, возвышался на 2000 метров и не давал мне покоя. Не стерпев вызова, я позволил отвезти себя глухой ночью к покрытому легким снежком кратеру, чтобы насладиться рассветом. На вершину мы поднялись на автобусе, спускались – на велосипеде. На крутом серпантине он, несмотря на мое сопротивление, развивал 60 миль в час, что вдвое превышало степенный островной лимит, но с этим ни я, ни тормоза ничего не могли поделать. Когда шоссе выплюнуло меня на пляж, где загорал Лосев, я с трудом перевел дух и спросил Лёшу, играет ли он в гольф. Лосев, не вставая с песка, застонал от ужаса.

Сибарит, филолог, гурман и поэт, Лосев оживал за обедом, который мы с ним делили на трех континентах. Самый вкусный – за столом у них с Ниной. Заросший книгами дом, сад с ароматными травами, буфет с редкими бутылками, камин – зимой, веранда – летом, за Норковым ручьем зеленеют вермонтские горы. Лосев строил свою жизнь как английский джентльмен и русский западник.

– Чехов в Оксфорде, – фантазировал я.

Но стихи у него были настолько другие, что, когда цикл “Памяти водки” перевели на английский, Лосева, опасавшегося за педагогическую репутацию, не обрадовала слава “барда Норкового ручья”. Тут надо сказать, что лосевские стихи явились поздно и вдруг. Первую подборку предваряло вступление Бродского. Но это еще ничего не значило.

– Меня настолько не интересуют чужие стихи, – признавался поэт, – что я лучше скажу о них что-нибудь хорошее.

Вчитавшись, мы влюбились. Стихи Лосева были интересными, как авантюрный роман, смешными, как анекдот, и ловкими, как цирковой трюк. Лёша писал их так, будто, пропустив два века, продлил восемнадцатое столетие до наших дней. Полная интеллектуальной эквилибристики и затейливого остроумия, его поэзия служила не романтическому самовыражению, а самой себе. Искусная вещь из языка, она отказывалась походить на ту, что писали современники. Меньше всего – на Бродского, ибо Лосев тщательно следил, чтобы их дружба не просочилась в поэзию.