Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 54)
С лучшей из них началось мое знакомство с городом ангелов. Хозяин, однако, скорее походил на черта. Врач-кардиолог Аркадий был по призванию мастером и философом бани. Из-за нее он и уехал.
– В России, – объяснил он, – вечно подсказывают, что мне делать в парной.
Поселившись в Лос-Анджелесе, Аркадий купил дом, пристроил баню, остался ею недоволен. Продал дом, купил другой, соорудил новую баню и редко выходил из нее. Шли годы, район стал опасным, жена жаловалась, дети пугались, но о переезде речь идти не могла, ибо на третью баню сил не осталось.
Закончив банную сагу, Аркадий втолкнул меня в парную, где от жара горели волосы и размягчались кости. Дождавшись, пока мне стало совсем невмоготу, он внес можжевеловый веник, отличавшийся от тернового венца тем, что иголки, впиваясь в мясо, оставались в нем. Но мне уже было все равно и я не сопротивлялся, когда меня вытащили наружу и швырнули в бассейн с водой, не уступающей температурой студеному Балтийскому морю. Вынырнув скорее по инерции, чем по собственному желанию, я был возвращен к жизни стаканом ледяного “Абсолюта”.
– Хорошо? – спросил Аркадий.
– Даже не знаю, что сказать, – соврал я.
– Тогда повторим.
Увернувшись, я задал вопрос, мучивший меня с начала процедуры.
– Скажите честно, как наследник Гиппократа, разве от этого нельзя умереть?
– А ты собираешься жить вечно? – заносчиво ответил Аркадий. – Баня как жизнь: мучения – условие наслаждения, наступающего тогда, когда судьба промахнется. У нас в Голливуде это называют хеппи-энд, и жить без него – все равно что сидеть в парной без выхода.
– По-моему, – нащупав сюжет, сказал я, – ваша баня годится для кино.
– В Лос-Анджелесе для этого все годится, и нет никого, кто не мечтает его снять.
И правда, Голливуд так заражал эту местность, что идеи для фильма были у всех, кого я встречал: стюардесс, официантов, полицейских. Больше других меня заинтриговал соотечественник Эдуард Тополь, начавший свой сценарий
Отмыв и поправив, Половец принялся водить нас по гостям в качестве экзотической достопримечательности. Местных поражало, что кто-то живет в Нью-Йорке добровольно – с зимой и бездомными, с либералами и без оружия, среди негров и демократов.
Старожилы Лос-Анджелеса считали высшим достижением культуры бассейн и гордились своим городом, но я смог найти его только на карте. Растворяясь, словно медуза на песке, Лос-Анджелес кончался, не успев начаться, а центра в нем не было вовсе. Перебираясь от одного бассейна к другому, мы надоедали хозяевам, умоляя показать столицу духа, наводящую грезы на весь мир.
В конце концов над нами сжалился старый при-ятель Додик Гамбург. В Риге он был режиссером поэтического театра и ставил “Братскую ГЭС”. В Голливуде Додик подружился со Сталлоне и помог ему. В одной из серий боксерской эпопеи соперником Рокки выступал русский гигант, олицетворявший беспринципную мощь СССР на ринге демократии. Роль белокурой бестии коммунизма исполнял брутальный швед-математик, увлекавшийся боксом в университете. Чтобы придать картине достоверность, которой демонстративно пренебрегали остальные голливудские фильмы, Додик натаскивал шведа по русскому языку. Я, правда, не понял зачем, ибо на ринге особенно не поговоришь, разве что между раундами, но и тогда он, боксер, вряд ли декламировал Евтушенко.
Сам я фильма не видел, Гамбург и не советовал. Вместо кино он показал нам Лос-Анджелес. Мы начали с ресторана, где бывали голливудские звезды, и закончили в баре, где они напивались. В два часа ночи официант, подчиняясь причудам калифорнийских законов, прекратил веселье, вырвав у меня из рук бокал с “Блади Мэри”, в котором что-то еще плескалось.
Оставшись без дел, мы отправились осматривать город. Одни шестиполосные дороги сменяли другие, а мы всё мчались в темноте, пока она не сгустилась еще больше и мы не оказались в гараже. Поднявшись по круто уходящей в небо эстакаде, мы выбрались на крышу бетонного стойла.
– Вот вам весь Лос-Анджелес, – сказал Додик, – вдалеке – огни, вблизи – машины, посредине – паркинг.
Это было почище бани, но я не поверил, решив, что Америка по-прежнему нуждается в том, чтобы мне ее открыли. Не поддаваясь насилию туризма, она оказалась не целью, а проектом, который мы назвали “Американой”. Похоже, что конца ему не видно.
28. Родина,
Лишь оглядываясь, я понял, что нельзя попрощаться разом и навсегда. Расставание, как и сближение, – процесс, растянутый во времени, а не только в пространстве. Особенно когда речь идет о такой родине, которая неизвестно как называется и где находится. Я точно знал, что она – не СССР, Латвии еще не было, России – уже, хотя в Америке мне довелось встречаться с теми, кто ее застал и вспоминал добрым словом. Один из них – престарелый и элегантный князь, который не чинясь представился Мишей.
– При царе, – сказал он, – в нашей бедной России не все было ладно, но хотя бы еврейчики знали свое место и не лезли в политбюро.
На “Свободе” про царя говорил только заядлый монархист Юра Гендлер.
– Дед служил токарем на петербургском заводе, – рассказывал Юра, – и бабушка его ругала, когда он приносил жалованье серебром и золотом, потому что тяжелые монеты рвали карманы.
Я не очень верил, ибо золотые деньги видел только в музее, но серебряные попадались в Латвии, особенно в провинции, где пятилатовики с изображением балтийской Фортуны Лаймы носили на цепочке как оберег от советской власти. Такую монету маме подарили на атомном реакторе латышские коллеги, которые помнили, что капитализм тоже не сахар.
Наш золотой запас состоял исключительно из книг и пришел в Америку морем в дощатом контейнере. Эти тщательно отобранные тысяча томов могли свести с ума вменяемого человека и обрадовать моего завуча. Она выросла из пионервожатой до учителя словесности, попутно внушив мне истерическое отвращение к школьной программе. Возможно, поэтому я думал, что не смогу прожить на чужбине без Белинского, Писарева, Герцена и “Литературной энциклопедии”, добравшейся до Аверинцева лишь к последнему – девятому – тому.
Конечно, не только мы – все эмигранты везли с собой библиотеки. Одни – для детей, другие – на черный день. Тогда многие верили, что книги – те же деньги, раз они печатаются на бумаге. Но в Америке никто не знал, что с ними делать, кроме одного моего знакомого. Он рассовал привезенную библиотеку между наружными и внутренними стенами дома. Книги служили прекрасной теплоизоляцией и не занимали чужого места.
У меня они стояли на своем и выживали нас из квартиры. Не в силах привыкнуть к изобилию, я до сих пор покупаю по книжке в день, хотя уже давно разуверился в том, что они прибавят ума и спасут от старости. В молодости, однако, я свято верил в первое и ничего не знал о второй. Книги, как радуга в Библии, казались знаком завета между мной и прочитавшим их народом. В конце концов я решил считать их родиной и предложил Вайлю написать учебник по любви к ней.
Сперва мы хотели назвать его “Хрестоматией”, но Довлатов отговорил, убедив в том, что читатели примут книгу за сборник чужих текстов. Украденное у школы название “Родная речь” было немногим лучше, но мы и не собирались скрывать, что полдела за нас сделала традиция. Оглавление, над которым мы, сочиняя “Шестидесятые”, целый год бились, в этом проекте за нас написал канон. Не подвергая сомнению школьную программу, мы приняли ее априори – как единственную работающую конституцию в истории отечества.
– Не важно, – решили мы, – что в нее попали Радищев и Чернышевский, а не Лесков и Бунин. Важно, что именно с таким списком выросли мы, отцы, деды и, отчасти, прадеды.
Классика соединяла и приобщала, делая русскими всех, кто знает Пушкина или хотя бы им клянется. Универсальная, как таблица умножения, но национальная, как хоровод и водка, наша речь, утрамбованная в классную шпаргалку, была действительно родной.
Это еще не значит, – не преминули взбунтоваться мы, – что вся она нам нравится.
Собственно, в этом и заключалась тихая дерзость замысла. Мы не собирались, как с ужасом сочли многие, писать антиучебник. Это было бы так же просто, как переправлять советское на антисоветское в эмигрантской прессе. Мы хотели правды, но готовы были ее заменить искренностью: прочесть то, что положено всем соотечественникам так, будто в первый раз, и честно рассказать о том, что получилось. Задача оказалась труднее, чем думалось. Чужая эрудиция, как пыль, садится на твои страницы, и, чтобы стереть ее, нужны осмысленные усилия и воля к невежеству.
Я поступал так. Прежде чем садиться за главу о том авторе, которого мне назначил жребий, я педантично обчитывал свой предмет до тех пор, пока критические суждения и биографические подробности не начинали повторяться. Затем, загнав узнанное в подкорку, я брался за оригинальную книгу и, трепеща от охотничьего азарта, следил за тем, как разворачивается текст, притворяясь его автором. Это панибратское чтение сродни заклинанию духов, и, войдя в транс, я догадывался, что автор напишет в следующем абзаце даже тогда, когда этого не помнил. Материализовавшаяся писательская тень оживала, как каменный гость, и утаскивала меня по ту сторону переплета. Слова здесь существовали в жидкой форме. Поэтому они могли свободно выбирать, в какую фигуру им сложиться, прежде чем застыть на бумаге. Чтобы удержаться на плаву в словесной протоплазме, надо забыть всё, что о ней читал, освобождая место для любви или равнодушия. Мне до сих пор кажется, что писать о чужом можно тогда, когда чувствуешь его своим, как капитан Лебядкин: “Басня Крылова моего сочинения”.