реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Трикотаж. Обратный адрес (страница 51)

18

Другие американцы находили отдушину в соц-арте. Преувеличивая, как Швейк, лояльность к советской версии истории, соц-арт орудовал не карикатурой, а гиперболой, причем столь величественной, что однажды она заполнила четырехэтажный дом.

Это случилось на вернисаже Комара и Меламида, ради которого галерея превратила манхэттенский особняк в провинциальную избу-читальню. Стены украшали кумачовые лозунги Маркса и Энгельса, подписанные Комаром и Меламидом. В сортире лежала газета на кириллице, персонал сновал в буденовках, водку пили из алюминиевых кружек и первый же пьяный загромоздил собой узкую лестницу, мешая свободному брожению искусствоведов. Хэппенинг удался, и вскоре Комар и Меламид распространили свой метод на Америку, изобразив президента Рейгана в виде кентавра со звездно-полосатым знаменем в копыте.

Когда выяснилось, что путь к успеху лежит в утрированном конформизме, а не в отказе от него, другие художники тоже стали писать вождей. Удрученные конкуренцией, Комар и Меламид переворачивали картины лицом к стенке, когда в студию приходили гости.

Постепенно черта между поэзией и правдой стиралась, и все труднее становилось отличить пародию от идиллии. Первым это заметил Эрнст Неизвестный, с которым мы встретились на очередном вернисаже. Гуляя среди девушек с веслом, он смотрел на них с нарастающим удивлением.

– Все это, – признался он, – напоминает мою дипломную работу “Фигура шахтера”.

– Искусство возвращается восвояси? – предположил я, но Неизвестный пожал плечами молча, что было для него крайне нехарактерно.

В первую встречу он ошеломил меня напором философского красноречия: два лика Хрущева, черное солнце Достоевского, “красненькие” из Политбюро, битва богов и титанов. Лавина грандиозных концепций, клубки замысловатых метафор, зов пьянящих пророчеств лились без перерыва и продыха. Примерно так я представлял себе Ренессанс. Неизвестный – тоже, ибо не скрывал амбиций, главная из которых заключалась в том, чтобы избавить свое искусство от банального “человека в штанах”. Впрочем, сломив собеседника своей непомерной личностью, Эрнст становился доступным и обаятельным. Несмотря на то что завистники обвиняли Неизвестного в гигантомании, в юности у него был трогательный роман с цирковой лилипуткой.

– У лилипутов, – заметил Бахчанян, – свои маленькие слабости.

Студия Неизвестного располагалась в сердце Сохо, и он радушно принимал всех, кто заходил. Пользуясь этим, мы с Вайлем забрели к нему зимним вечером. Впустив нас в мастерскую, Эрнст попросил подождать, пока он выскочит за угол по неотложному делу. Захлопнув двери, Неизвестный механически выключил свет, и мы оказались запертыми наедине с его скульптурами. Света от уличного фонаря хватало лишь на то, чтобы каменные монстры отбрасывали кошмарные тени. Неизвестный именовал свои работы, как пишут в песенниках, “раздумчиво”: “Ожидание”, “Терпение”, “Одиночество”. Но не знавшие этого могучие скульптуры с обломками ног и рук сгрудились вокруг нас, как персонажи “Вия”, и, находясь посреди Манхэттена, мы не могли рассчитывать на петуха, разогнавшего бы криком нечисть. К тому же зимой светает поздно. Окоченев от ужаса, мы боялись пошевелиться. Как это часто бывает, нас выручила водка. Ползком и на ощупь мы пробрались на кухню и открыли холодильник. При свете его одинокой лампочки мы обнаружили бутылку “Камчатки”, возле которой Эрнст и нашел нас изрядно осмелевшими.

Шли годы, но Неизвестный, крутой утес авангарда, не менялся. Он всегда мыслил и творил с размахом.

– Из студии, – однажды сказал он, не скрывая гордости, – украли скульптуру в две тонны.

Между тем неумолимый и безжалостный ход прогресса привел к тому, что напротив мастерской Неизвестного поселился Олег Кулик, сверхновая звезда русского искусства, освободившегося наконец от кремлевской цензуры. Незадолго до этого я познакомился с ним в Москве за трезвой – ввиду Великого поста – трапезой. Изображая собаку, Кулик приехал в Нью-Йорк в клетке, надежно запертой после того, как он искусал шведского критика. Когда я навестил Кулика в Сохо, он посмотрел на меня умными глазами и дружелюбно полаял.

Неизвестному тоже было интересно узнать, насколько далеко ушло отечественное искусство с тех пор, как он его оставил, но, не решаясь уронить себя в глазах ротозеев, Эрнст сперва отправил туда выписанного с Урала флегматичного помощника. Пять минут спустя тот вернулся, но уже с пеной на губах.

– Эрнст Иосифович, – заорал он, – где топор?! Там американцы русского человека, как последнюю дворнягу, голым в клетке держат.

– Жизнь коротка, – вздохнул Неизвестный, – зато искусство вечно.

Соц-арт был некротическим явлением: конвульсии живого трупа. Но в середине 1980-х еще никто не верил в кончину вскормившего нас режима. Всем, кроме пророка Солженицына, он казался бесполезным и вечным, как пирамида из старых покрышек.

Мне он таким даже нравился. Лишенный вменяемых претензий, коммунизм жил по инерции, незаметно погружаясь в илистую Лету. Состарившись, он скорее смешил, чем пугал, и уже никто не ждал его всемирной победы. Во всяком случае, за пределами Гарварда, где правили бал учителя нашего нелегального марксиста Зямы Каца. Поскольку советская власть казалась ископаемой, соц-арт рассматривал ее в перевернутый бинокль и доходил до динозавров, вроде того, что появился на дополненном Комаром и Меламидом портрете трех победителей в Ялте.

Предчувствуя – мозжечком, а не мозгом – кончину страны, в которой выросли, мы тоже хотели с ней проститься по-честному. Для этой цели мы выбрали тот период, когда советская власть больше всего себе нравилась. Издалека 1960-е казались нашим викторианством – оптимистическая эпоха, не боящаяся конца, сценическим псевдонимом которого был коммунизм. Даже Солженицын не стеснялся им пользоваться, призывая соотечественников “строить коммунизм не в камнях, а в людях”.

Собственно, так мы и сделали, начав с себя. Поняв, что столь амбициозный проект потребует нескольких лет неоплачиваемого труда, мы принялись собирать и делить ресурсы. Пока один писал главу, выудив ее тему из шапки, другой зарабатывал деньги в эмигрантской прессе и на радио “Свобода”. Каждый месяц мы менялись местами, счастливые тем, что наш коммунизм работал – в отличие от того, которого напрасно ждали герои книги.

Она сочинялась в жанре “Поэзия и правда”. Это была история не бывшего, а казавшегося. Наученные соц-артом, мы воссоздавали гибридную реальность, которую отцеживали из советских источников и сверяли с воспоминаниями кумиров – от Бродского до Евтушенко, от Аксёнова до Смыслова, от Войновича до Владимова, от Комара до Меламида. Мы не рассчитывали добраться до того, что было на самом деле, понимая, что на самом деле было никак. Вместо истины мы пользовались тем, что за нее тогда принимали, снимая слепки с исчезнувших заблуждений, которые придают неповторимый вкус и акцент прошлому. Постепенно главы нанизывались на мифологические оси и катились по наклонной плоскости к бурному финалу, которым нашему поколению служил разгром Пражской весны.

Пока мы всё это сочиняли, нам изрядно мешал призрак коммунизма – небритый, полутрезвый субъект в застиранной майке некогда голубого цвета. Живо напоминая актера Леонова, он олицетворял дух бедного, но честного прошлого. Пожалуй, мы так и не смогли согнать этого типа со своих страниц.

26. “Свобода”, или Риторика

– Только не пугайтесь, – говорил Довлатов, заманивая нас на “Свободу”, – радио будет таким, каким мы его сделаем.

И тут же объяснил, что бояться надо начальника, Юру Гендлера.

– При первой встрече, – говорил Сергей, – он вам покажется сумасшедшим, но потом вы в этом сами убедитесь.

Как многие евреи, Гендлер был православным, как немногие – монархистом. Будучи диссидентом, он выучил английский в ленинградской тюрьме, отличавшейся хорошей библиотекой. Соседняя камера пустовала, потому что при царе там держали Ленина. Ко дню рождения вождя ее красили и убирали цветами.

Из мордовских лагерей Юра вывез немало эксцентрических убеждений и считал необходимым поделиться ими с Америкой. Одно из них вызвало местную сенсацию. Давая интервью чикагской газете, Гендлер ратовал за нравственность, которой в свободном мире угрожает порнография. Перепутав чужие слова, Юра выразил свою мысль обиняками.

“Русский диссидент, – гласила газетная шапка, – говорит, что секс хуже атомной бомбы”.

Не остановившись на достигнутом, Гендлер прочел лекцию сотрудникам ЦРУ.

– Если Америка объединится с Россией, – объяснял он им, – белая раса сумеет справиться с желтой чумой.

С ним не спорили, но из ехидства повели в китайский ресторан. Банкет во главе с пекинской уткой привел его в тихую панику, ибо никак не сочетался с заявленным тезисом.

Первая встреча произвела на нас неизгладимое впечатление.

– Берите пример с меня, – начал Гендлер, разливая Johnnie Walker, которым, как вскоре выяснилось, кончался каждый рабочий день, – я уже много лет выдавливаю из себя по каплям интеллигента.

Мы невежливо молчали, но Юра не нуждался в согласии. Он говорил даже с помидорами. В лагере охранник растер сапогом пучок укропа, который Гендлер вырастил, страдая от цинги. В память о неудавшемся урожае Юра возделывал необъятный огород у себя на Лонг-Айленде. Возвратившись на последней электричке, он, не снимая галстука, пел овощам, поливая в темноте грядки.