Александр Генис – Три города Сергея Довлатова (страница 8)
И вот тут следует самое для разговора о положении Довлатова в современном ему искусстве интересное: обнажение тех приемов интеллектуальной спекуляции, что накоплены «концептуалистской» эстетикой для прикрытия ординарностей, лезущих в новаторы: «Скульптор рассердился:
— Вы рассуждаете, как десятиклассник! А моя скульптура — не школьное пособие! Перед вами — Шестая инвенция Баха, запечатленная в мраморе. Точнее, в гипсе… Последний крик метафизического синтетизма!..»
Довлатовские приятели-нонконформисты к бесчисленной когорте украшателей жизни не принадлежали. Прозаик ценил их за дерзость и внутренний порыв, за безбытность, за пренебрежение заказной тематикой… Но не за собственно художественные свершения. Брутальные их творения его воображение не захватывали.
Противоборствующие стихии, несшие Сергея Довлатова сквозь жизнь, в поздние годы осознавались им отчетливо. В «Наших» свое положение он обрисовал так: «Слева бушевал океан зарождающегося нонконформизма. Справа расстилалась невозмутимая гладь мещанского благополучия». На «узкой полоске земли», косе между морем житейским и заливом бунтующих, Довлатов нашел тот маяк, откуда ему было видно «далеко во все концы света».
Это была позиция. С выразительным лаконизмом она обоснована в последнем абзаце «Наших»: «Перед вами — история моего семейства.
7
Из сказанного не следует, что у Сергея Довлатова не было мировоззрения. Отчетливо демократическая ориентация его прозы сомнений не вызывает. И иного принципа отношений между людьми, чем принцип равенства, он не признавал. Но понимал: равными должны быть люди разные, а не одинаковые, «как березы в роще», по суждению одного русского нигилиста. В этом он видел нравственное обоснование демократии, и это убеждение диктовало ему и выбор героев, и выбор сюжетов. Довлатов знал, что похожие друг на друга люди любезны всем, непохожие — пробуждают враждебность. Но соль жизни — в последних, в «лишних». Одна из его лучших новелл, вошедшая в «Компромисс» (об Эрнсте Буше), публиковалась также и отдельно, вне цикла, под названием «Лишний»…
Приведу, наконец, один-два эпизода из личной жизни, о начале нашего знакомства: свидетельства того, что его привлекало в людях. Думаю, и так ясно: непроизвольное волеизъявление, спонтанный взрыв, экстравагантный жест — даже если этот жест отдавал элементарным пижонством. Или запоминающееся словцо, в том числе для него обидное.
Во всяком случае, ко мне он расположился, по его собственному позднему признанию, — заподозрив и за мной подобную склонность.
Сблизились мы не в университетской аудитории, не в приватной болтовне о джазе и крамольной словесности, а удирая от колхозной повинности, обязательной в конце 50-х — начале 60-х для любого советского студента.
На «сбор урожая» нас, однокурсников с филфака, везли из Ленинграда на каком-то полукрытом грузовике, подобии фургона. И вот, когда он затормозил у железнодорожного переезда в районе Гатчины, я заметил неподалеку от дороги сельмаг. Пока машина стояла перед шлагбаумом, я успел выскочить из кузова и купить на все имевшиеся у меня деньги известное количество бутылок водки.
На вопрос, к чему мне эти заботы, я ответил философски:
— Чтобы не умножать без надобности деревенских сущностей.
Сережа истолковал мое заявление, что называется, «аутентично»:
— Андрюша хочет сказать: во-первых, неизвестно, окажется ли в нашей деревне магазин, а если окажется, то как знать, будет ли в нем выпивка; а во-вторых, угостив нас всех и все потратив, он может теперь ни с кем не скидываться и не смущаясь присоединяться к любой компании.
Много позже Довлатов приводил этот эпизод как пример того приятного ему положения, по которому и в легкомысленности отыскивается своя философия: «Что отдал — твое». По этому древнему афоризму он жил, по этому принципу — писал. И дело здесь, может быть, не во врожденных нравственных обоснованиях и не в мировоззрении. Довлатов чувствовал, что жить щедро —
Пляски вприсядку на картофельной борозде всем нам быстро надоели, и мы с Федей Чирсковым (замечательным человеком, и в жизни, и в прозе ставшим вскоре антагонистом замечательного Довлатова) решили смываться от повинности, симулировав какой-нибудь недуг. Зоркий Сережа заметил нас возле медпункта и быстро к нам присоединился. Поскольку идея была наша, судьбу первым пришлось испытывать ему. Справился он с задачей без хлопот: занятия боксом, хоть спортивных лавров и не принесли, мускулатуру его укрепили в достаточной степени, и он в присутствии фельдшера простыми усилиями мышц поднял температуру в предложенном ему градуснике до 37,5°. Вслед за ним я успешно имитировал приступ радикулита и вышел от фельдшера со справкой об освобождении от полевых работ. Федя же, вдохновленный нашими победами, расслабился и на вопрос, что его беспокоит, ответил:
— Так, общее недомогание…
В результате мы с Довлатовым уже через час болтались в кузове деревенского грузовика, безжалостно оставив Федю на обочине Киевского шоссе. До Ленинграда по нему было километров семьдесят. Случившейся у Сережи «маленькой» хватило на двадцать. Дальше мы стали услаждать друг друга чем-то неимоверно приторным, хотя в ту пору едва ли не запретным, распространявшимся в записях на «ребрах», то есть рентгеновских пленках. Кажется, это был Лещенко: «Студенточка!.. Вечерняя заря!.. Под липами… стою, одну жду тебя…» Что-то в этом роде. Лишь много позже выяснилось: в житейском обиходе хоровое пение обоим решительно не по нутру. Да и иные формы коллективизма нас тоже не радовали. Исключительно пронизавшая нас взаимная симпатия сколотила на миг этот во всех отношениях сомнительный двухголосый ансамбль.
Сколько друзей было у Сергея Довлатова, столько и врагов. Каждому его приятелю было за что на него обижаться, и каждый, ставший его недругом, в те или иные минуты поддавался его обаянию. Действительно и противоположное: обиженный, он рано или поздно входил в чужие обстоятельства. Ибо его жизнь состояла — и не могла не состоять — из вереницы артистически спровоцированных сюжетов. Все его поступки отдавали лицедейством, потому что только игра и спасала его от душевной уязвимости.
Лишь годы спустя мне стала понятной одна удивительная вещь: почему разоблачение Сережиных непрерывных мистификаций возбуждало и сердило его много больше, чем указание на его действительные грехи.
Первый раз я видел Довлатова неприязненно раздраженным как раз в такой ситуации. В обычный для Ленинграда пасмурный день мы встретились с ним на той стороне Невского, которую называют «солнечной», возле Елисеевского магазина (здесь Сережу уловить было вернее, чем на филфаке, где он учился, точнее говоря, со второго курса не учился, утомившись от грамматических премудростей финского и немецкого языков). Мы свернули на Малую Садовую, и он на ходу стал читать мне «новое стихотворение Бродского». Начиналось оно так: «Не ходил я с детства в синагогу…» Дальше не помню, но помню, что выразил сомнение по поводу авторства. Сережа возмущенно зажестикулировал, объявил, что на филфаке из меня вытравили остатки вкуса… Мы тут же расстались. Поразмыслив, я решил, что стихи сочинил сам Довлатов. И был лишь отчасти не прав: они принадлежали его отцу, Донату Мечику.
Зато как Сережа ликовал, получив ответ из журнала «Аврора», куда послал, подписав вымышленным именем, стихи Фета! Литературный консультант (наш общий приятель), признавая некоторые зачаточные способности «явно молодого» автора, увещевал его «учиться у классиков».
Так и выцарапывались его сюжеты из аморфного студня обыденщины.
Личностью, чуждой здравого смысла и бренных желаний, Довлатова тоже не представишь. Взгляд его нацелен не в эмпиреи, а в пьянящий, когда не пьяный, разлад нашей дурацкой действительности. Он полагал даже, что чем-то она хороша, эта жизнь: щедра на легкомысленные сюрпризы, гремит, бурлит, как гейзер… Есть в ней несомненный проблеск страсти.
Печально, что этот живейший человек, виртуозный мастер слова оказался при жизни посторонним, ненужным в отечественной, пусть и советского пошиба, культуре. Тем самым «лишним человеком», у которого XIX век творческого потенциала высокомерно не находил. За что и поплатился.
«Лишние люди» — традиционные герои классической русской литературы — в ХХ веке были подвергнуты остракизму и критикой, и общественным мнением. Казалось бы, навсегда.
В рассказах Довлатова «лишний человек» проснулся от столетней летаргии и явил миру свое заспанное, но симпатичное лицо. Вот кто живет в этой прозе «не по лжи».
8
Ну а что его ожидало, останься он в Ленинграде? Почетное место в «Справочнике Союза писателей СССР», строчка между Довжиком и Догадаевым? Это в лучшем случае. Скорее же всего — судьба любимейшего им в ту пору Владимира Гусарова, автора сочинения в облыжно-документальном роде «Мой папа убил Михоэлса». Когда эта вещь оказалась напечатанной за границей, Сережа неожиданно расстроился: «Опять меня опередили!»