реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Три города Сергея Довлатова (страница 10)

18px

— Как бы ты определил эту личность? — спросил Довлатов.

— Гармоническое убожество, — ответил я, не испытывая никаких недобрых чувств к очевидно непьющему и малознакомому человеку.

Сережу мое заявление вдохновило на целую речь о натурах, у которых по мелочам не счесть распрекраснейших черт, не складывающихся, однако, в какое-нибудь примечательное целое. Довлатов подозревал за ними порочность, коренящуюся в самом отсутствии у них пороков… Концепция вырисовывалась подходящая, образ созревал. Но логика рассуждения явно влекла к сомнительным с точки зрения морали обобщениям.

И все же, куда бы ни загонял Довлатова разумный ход мысли, спасение в последний момент приходило: поводырем, выводившим Сережу из любого логического тупика, служила ему «беспринципность сердца». Чем незыблемее обосновывались интеллектуальные выкладки, тем желаннее было обнаружить нюанс, выставлявший их в жалком свете. Относилось это и к собственным построениям. Так что, как всегда, закончил монолог Сергей неожиданным вопросом:

— Почему же тогда Эн (он назвал имя уважаемого нами старожила пушкинских мест) предпочитает общество этого парня, извини, Андрюша, нашему?

— Потому что надоели ему оригинальные личности, устал. И с некоторых пор его привлекают не настоящие, а приличные люди.

Это соображение и заинтриговало Довлатова, его он напоминал мне несколько раз, повествуя о своих или чужих слабостях и срывах на фоне воображаемых или реальных побед. Талант, настаивал Довлатов, фрукт гораздо более экзотический, чем порядочность. Скорее всего, русский опыт говорит сегодня о противном.

Ровно через два года в ленинградском аэропорту Пулково-2 мы провожали Довлатова в Вену и пили коньяк, закусывая его пушкиногорскими сливами. А еще через одиннадцать лет Сережа с женой Леной встречали меня в нью-йоркском аэропорту имени Джона Кеннеди.

Это был мой первый вояж на Запад. И что же я услышал от Довлатова спустя долгие годы?

После неясных междометий и объятий связно прозвучала одна-единственная фраза:

— А теперь я тебе расскажу, как я здесь всех ненавижу!

И оттуда же, из Нью-Йорка, Сергей мне вскоре напишет: «Мне кажется, я всех так наглядно люблю!»

Всю жизнь он плясал на канате между этими двумя полюсами — ненависти и любви.

В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989 года) Сережа несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного недоумения он признавался, что этот автор все больше захватывает его воображение. «Конечно, принято считать, — усмехался он, — что Кафка — не довлатовского ума дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке: „Долой Кафку и Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий Бианки!“ Теперь, видно, аукнулось. Прямо какое-то наваждение — писатель, самым жесточайшим манером обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя…»

Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в прежние времена Сережа охотно поддерживал мысль о том, что и Достоевский гениален лишь тем, что порой безумно смешно пишет…

Я сказал, что меня у Кафки поражает только «Письмо отцу», а «Процесс» и прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И дальше поплел что-то не вполне ясное мне самому — об анемичности кафкианских ужасов, так сказать, вылежанных на диване.

Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили, особенно же упоминание «Письма отцу». «Да, да, помнишь, что он там говорит? „Отец! Каждое утро, опуская ноги с дивана, я не знаю, зачем жить дальше…“ Каждое утро! О!.. О!..»

И Сережа удрученно крутил головой и сам едва не шатался.

Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в «Письме» со всей несомненностью и очевидностью прочитываются.

Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно угадывать недовоплощенную речь. Нет, не забавные байки он сочинял, а именно воплощал недовоплощенное. И все его «смешные истории» рассказаны для людей, знающих, что такое «незримые, невидимые миру слезы».

9

В последние годы он особенно был раздосадован на тех — порой вполне доброжелательных — критиков, что долдонили о непритязательной легкости его писательской манеры, не перегруженной литературными ассоциациями, не отягощенной «классическим наследием». Помню, как он с нескрываемым раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе: «Когда он пишет о любом советском литературном выдвиженце, о каком-нибудь орденоносном Степан Семеныче, тут у него и Пушкин, и Данте с языка не сходят. А когда кто-нибудь сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение не по рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и сам вздрагиваю, когда меня сравнивают с Достоевским или извлекают из моих персонажей „русскую душу“. Но все-таки, если я принят в литературу как человек более или менее ей не чуждый, значит, и у меня есть какая-то литературная генеалогия».

Приведу, кстати, одно из западных сравнений Довлатова с Достоевским, по-моему подозрительное в рассуждении авторства, хотя внутренне — основательное: «Характеры у Довлатова горят так же ярко, как у Достоевского, но в гораздо более легкомысленном аду» (Адам Гуссов об американском издании «Компромисса»).

Об увлечении Довлатова американской прозой, Шервудом Андерсоном, Хемингуэем, Фолкнером, Сэлинджером можно говорить долго. Оно очевидно — особенно для тех, кто читал его прозу в 60–70-е годы, когда он жил и по мелочам публиковался в Ленинграде, Таллине и снова в Ленинграде. Вершиной успеха была публикация в «Юности» рассказа — с фотографией автора. На экземпляре журнала Сережа сделал мне в связи с этим торжеством соответствующую дарственную надпись: «Портрет хорош, годится для кино. Но текст — беспрецедентное говно!»

Все эти публикации, равно как рукописные и машинописные копии довлатовских произведений той поры, бродившие по рукам и оставшиеся на родине, сейчас к печати непригодны. Публиковать что бы то ни было из этих не переработанных позже текстов их автор категорически запретил. Упомянул об этом запрете даже в завещании.

Ясно, что не сам по себе «американизм» ранних вещей смущал Довлатова в зрелые годы. Смущало то, что он — вопреки всякой логике — способствовал превращению автора в среднестатистического литературного профессионала. Но общий дух той же самой литературы и уводил от этого превращения. И я вынес в заголовок очерка о Сереже (едва ли не из ностальгических побуждений) название одной из наших некогда любимых американских книг — «История рассказчика» Шервуда Андерсона. Думаю, что в подтексте довлатовского утверждения себя на позициях рассказчика лежит и отсылка к этой освященной для него преданием вещи.

Следы американских веяний сохранились и в поздних произведениях Довлатова, например в «Филиале». Эта последняя из написанных им повестей завершается пассажем столь же эффектным, сколь и знакомым: «Закурив, я вышел из гостиницы под дождь». Всякий, читавший Хемингуэя, сразу — и не без оснований — вспомнит финал романа «Прощай, оружие!»: «Немного погодя я вышел и спустился по лестнице и пошел к себе в отель под дождем».

Тотальное, но несколько романтическое одиночество как итог лирических упований заставляло пропускать удары не одно только довлатовское сердце.

Будораживший наше воображение Марек Хласко, в двадцать четыре года оказавшийся изгнанником и умерший в тридцать пять в Висбадене, так и не увидев своей Польши, завершает один из рассказов — «Обращенный в Яффе» — точь-в-точь тем же факсимиле: «И я под дождем вернулся в гостиницу».

Таким хемингуэевским аккордом, брутально-лирическим росчерком, услаждавшим юность целого литературного поколения, увенчан и признанный шедевр Довлатова «Представление»: «Опрокидывая скамейки, заключенные направились к выходу».

И все же, как пишет о Довлатове Иосиф Бродский: «Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был „подвержен влияниям“, что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф».

То есть американская литература давала нашему молодому поколению в 60-е годы то, что оно вовсю уже переживало дома.

Даже в тех случаях, когда сюжеты прозаика родились — как в повести «Иностранка» — собственно в США, изображал Довлатов не «американскую жизнь», а житье-бытье наших соотечественников в новых для них условиях диаспоры. В «Иностранке» описан тот случай, когда их кругозор определенно сузился, во всяком случае явил миру свои архетипические черты. Никто из довлатовских героев от самого себя не уехал, изменить себя им невмоготу.

Но нельзя же сказать, что ничего не изменилось вовсе! Должна же в новых условиях какая-то трансформация с людьми происходить?

Все те черты, что довлатовские персонажи приобрели на родине, в эмиграции проявились у них ярче, резче, едва ли не утрированнее. В этом и состоит одно из кардинальных художественных наблюдений «иностранца» Довлатова. В «Иностранке» оно передано как нельзя отчетливо: за границей и лучшие, и худшие свойства человеческой натуры проступают наружу со всей определенностью, проступают сильнее, обостреннее, чем прежде.