18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Три города Сергея Довлатова (страница 13)

18
Пусть унесет чума обоих вас И ваш язык…

Бесплотная речь, язык — смертельное оружие, устрашающее и обезвреживающее калибанов всех мастей. И сами они об этом при всей безмозглости прекрасно осведомлены. Калибан, даже ослепленный яростью, в своих злодейских наставлениях о сути противоборства памятует:

Ему ты череп размозжи поленом, Иль горло перережь своим ножом, Иль в брюхо кол всади. Но помни — книги! Их захвати! Без них он глуп, как я…[1]

Довлатов, писавший все свои книги о «нашей маленькой жизни», как она охарактеризована в той же «Буре», чувствовавший ее эфемерность, серьезно подозревал, что одолеть Калибана на земле вряд ли возможно. Хотел победить его, взмыв Ариэлем. Калибаново пространство, калибаново измерение он не признавал никогда.

Вот почему, не устрашившись Калибана, писатель испытывал такой трепет, приближаясь к Ариэлю.

Недостойные правила жизни Довлатов хотел трансформировать в ясные правила творчества, правила игры. Он видел, что и на самом деле люди чаще всего «правила игры» принимают охотнее, чем «правила жизни».

Следует уточнить: никаких аллегорий Довлатов не писал и не желал писать. Ариэль у него — это не олицетворение, не символическая фигура, а имя обычного мальчика, изрядно, к тому же, надоедающего герою.

Как и повсюду в довлатовской прозе, из заурядного житейского казуса извлекается незаурядный художественный эффект. Казус становится сюжетом вещи.

Безобразное, мерзкое у Довлатова предстает в мелком, смешном обличии. Обобщая художественный опыт прозаика, заключим: лишь искусство, игра способны показать въяве жалкую природу мучающих нас ужасов жизни. Остроумно высказался об этом эстетическом кредо Александр Генис: «Сергей верил, что юмор, как вспышка света, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в „Записных книжках“ Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то — вылитая копия».

Завершая эту тему, поделюсь воспоминанием. Ноябрь 1989 года, первая и последняя встреча с Довлатовым после его эмиграции. Не помню точно, где мы с ним в тот день прогуливались по Нью-Йорку, но помню, что в поле нашего зрения попал какой-то установленный на солидном постаменте неприхотливо изогнутый блестящий металлический прут. «Извини, — заметил Сергей, — здесь это тоже культивируется. Свобода».

В советские годы кому только не представлялось: свобода — «наше все». Не станем отказываться. Лишь добавим: «Наше тяжелое все». Сказанное Довлатовым на эту тему уже в Нью-Йорке для словесности представляется действительным при любом режиме: «Какое это счастье — говорить, что думаешь! Какая это мука — думать, что говоришь!»

Когда Сережа уезжал в эмиграцию, он поделился со мной весьма несерьезным в такую минуту соображением: «По крайней мере разузнаю, чем теперь занят Сэлинджер и почему молчит». Он уверял меня, что, когда читает «Посвящается Эсме», «Голубой период де Домье-Смита» или «Грустный мотив», у него делаются от счастья судороги. Наверное, это была метафора. Но у меня самого забирает дыхание, когда я только вспоминаю всех их подряд, всех персонажей «Грустного мотива», — подростков Рэдфорда и Пегги, пианиста Черного Чарльза, певицу Лиду-Луизу — и склонившегося над ними Сергея Довлатова…

Что их роднит, Лиду-Луизу, негритянскую исполнительницу блюзов, и Сергея Довлатова, русского литератора из города Нью-Йорка? Путь к смерти? Ведь оба они умерли в самом расцвете дарования и славы, и обоих их можно было спасти, если бы жестокий абсурд мира не явил себя нормой человеческих отношений… Или роднит их то, что он писал рассказы так же замечательно, как она пела блюзы и как «не пел никто на свете — ни до нее, ни после»?

Лишь в скрытом, очень скрытом виде сквозит на довлатовских страницах настоянная на искренности переживаний «исповедь сына века», чающего нормальной жизни. Подобных людей при всех социальных порядках, при всех режимах, во все времена — большинство. И совсем не худшее. В конце концов гармония — это так или иначе преодоление абсурда, которым столь упоительно кормится современное искусство. Очень хорошо зная на собственном экзистенциальном опыте, что такое хаос, и живя в нем, Сергей Довлатов поставил в своей прозе задачу оправдать человеческое стремление к норме, к идеальному состоянию, всегда, увы, недостижимому. Выдать всем тем, кто просто хочет жить свободно, «охранную грамоту». В этом и сила, и правда довлатовского искусства.

Елена Скульская

ВЗГЛЯД ИЗ ТАЛЛИНА

I. Перекрестная рифма

«В этих письмах нет ничего личного, кроме стиля» — так, мне кажется, сказал бы о них Сергей Довлатов, разрешая публикацию.

И вот спустя одиннадцать лет[2] мне передают коробочку темного цвета шиповника, на боку которой нацарапано «Лиле[3] Скульской»: флакончик духов с запахом розового гербария, прибывший с оказией или какой-нибудь посылкой. О таких посылках рассказывал мне Довлатов в середине семидесятых: как в Ленинграде, на конспиративной кухне пошире, собирались тайно избранные опалой, держались отрешенно и страстно, читали стихи, грозили кулаком милицейским окнам, хотели голодать и гибнуть (да так оно и было), а потом вносили ту самую американскую посылку — бедствующим друзьям — с дорогим барахлом (я представляла себе деревянный ящик из детства, вечно не хватало терпения полностью отодрать крышку, она вырывалась, гвоздями прикусывала пальцы, протиснутые за киевскими яблоками), и медленно, как во сне, все кидались к ней, запускали руки, тянули… начинался целый пир персонажей. Довлатов не написал о нем позже, не написал, думаю, от той последней жалости, которую всегда помнил и которой всегда успевал пощадить.

Итак, темная коробочка, золотая рыбка из стаи — рябью поперек течения — без записки, письма, через одиннадцать лет молчания вдруг оказалась в руке. Я писала тогда книгу об отце, вспоминала в ней Довлатова и поясняла его словом «писатель», потому что еще ни одной публикации его не было в нашей стране:

Нежность пришла в середине семидесятых. Были трепетны, науськиваемые одним только сердцем. Уговаривали теледикторши непокорных выключить электроприборы.

В 1975 году незаметно, будто отлучились врачи с праздника к больному, перегрызли в редакции «Советской Эстонии» горло писателю Сергею Довлатову…

После ТОЙ редколлегии[4] Сергей шел по огромному, ему под стать, редакционному коридору, отстранял нас руками, как в фильмах знаменитость отстраняет в аэропорту, что ли, назойливых репортеров, и шептал каждому: «Отойдите, это может быть теперь небезопасно». Притом он продолжал смотреть прямо, в некий объектив, пуская слова осторожно вбок, чтобы не повредить строгости снимка. Дальше, выходя уже из Дома печати, подошел к Михаилу Бушу (он есть в одном из рассказов Довлатова, его никак не принимали на работу в нашу газету): «Миша, я надеюсь, мое изгнание хоть вам принесет пользу. Освободилось место… Вас должны взять…» Сказал без иронии и даже горечи, что почти непредставимо, если не признать за ним доброжелательность как безумную норму.

Через несколько дней после того, как Сергей уехал из Таллина в Ленинград, пришла открытка:

Здравствуйте, Лиля!

Пятый день я в Ленинграде. Занимаюсь ремонтом. Местные «пикейные жилеты» вникли в ситуацию и утверждают, что за книжку обидно, прочее — ерунда. Работой пока не интересовался. У Джойса один рассказ начинается так: «Он вернулся назад той же дорогой, которой ушел…» С другой стороны, Томас Вулф назвал один из своих романов «Домой возврата нет». Короче — неопределенность.

И тут же приписка моему отцу:

Дорогой Григорий Михайлович! Хочу попрощаться с Вами. Спасибо за доброе отношение. Простите за возможные хлопоты. Желаю Вам здоровья, мужества и вдохновения. Ваш С. Довлатов.

И еще через несколько дней:

Милая Лиля! Я направил в Таллин десяток писем. Отреагировали только Вы. Я не сержусь, я беспокоюсь, что письма могли не дойти.

Понемногу начал сочинять, ходить по редакциям. Люди здесь смелее, циничнее. У каждого неприятностей втрое больше, чем у меня.

Поэтов развелось ундициллион (см. энцикл.).

Самый талантливый — Охапкин — и тот никуда не годится.

Все свои решительные действия я отложил до той поры, когда будет готова злополучная экспертиза[5]. Знатоки утверждают, что резко отрицательной она не может быть, а если окажется таковой, ее надо доказательно опровергать в Лен-де и Москве. А нет, то и подальше.

Мне показали новые стихи И<осифа> Б<родского>. Запомнились такие строчки:

Я твердил, что лес — это часть полена, И зачем вся дева, ведь есть колено…

Встретился мне худощавый Ширали, который уверял, что сочиняет теперь просто, впал, как в ересь, в неслыханную простоту. И в доказательство громко выкрикнул следующее:

Вот летает птица моль И садится на бемоль.

Я немедленно с ним попрощался.

Трусливого, угодливого, мерзкого спектакля, который усердно разыграла наша холуйская редколлегия, я никогда не забуду и не прощу. Нужно время.

А о главном я рассудил так: «Ты мечтал о великом романе? Напиши его. Вряд ли тебе это удастся. Но сама попытка написать великий роман в моральном отношении равна великому роману».

Вот так гордо звучит мое кредо!!!

Пожелания литературного неудачника с большим (12 лет) стажем: