18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Фашизмы (страница 14)

18

Стена наглядно разделила нацию на две части. Казалось, что навсегда. Но сегодня одних немцев уже не отличить от других.

— Это только на взгляд иностранца, — сказал мне старинный приятель, уроженец Западного Берлина, — у нас на работе обычные немцы, когда уходят в уборную, уходят в уборную, а «осси» сперва закрывают компьютер.

Только после падения коммунизма мне удалось навестить ту часть Европы, что входила в социалистический лагерь и ненавидела его. Когда я в 1995-м впервые попал в Берлин, Стену уже снесли, оставив маленький фрагмент в мемориальных целях. Тем не менее восточная часть столицы всё еще отличалась от западной, как черно-белое кино от цветного.

В середине эйфорических девяностых бешено отстраивающаяся Восточная Европа стремительно превращалась в Европу Центральную. По пути она делилась уроками прикладной метафизики.

— Архитектуру, — учили они, — нельзя стереть с лица земли, ее смерть обратима, потому что у нее есть душа, в которую социализм не верил.

В те годы на моих глазах осуществлялся грандиозный проект: массированная реконструкция действительности. Повсюду стояли краны, которые не строили, а отстраивали измученный амнезией регион.

Хуже многих пришлось Дрездену. К тому времени, когда я добрался до города, он выглядел немногим лучше, чем после знаменитой бомбежки. Над городом не возвышалась, как сейчас, Фрауэнкирхе. Великая церковь Богородицы по-прежнему лежала в руинах.

Один из залов Дрезденской галереи был отдан ведутам XVIII века. Тогдашний муниципалитет, гордый своим богатством и щедростью, нанял художника, чтобы тот средствами живописи вел репортаж — запечатлел стройку того здания, где сейчас висят его полотна. Фокус в том, что, выглянув в окно, посетитель видел точно тот же пейзаж, что и на картине: дворец в лесах. Разрушенный в войну Дрезден только после коммунистов начал всерьез спасать свое чýдное прошлое.

Воскрешение памяти бывает мучительно болезненной процедурой, в чём я убедился уже в сегодняшнем Берлине. На этот раз я приехал сюда, чтобы познакомиться со знаменитым (в том числе и одиозно) проектом Ильи Хржановского «Дау». В Берлине он обустроился в глубинах театра, всё еще носящего столь подходящее в этом случае имя Максима Горького. В квартале от него — университет, где преподавал Гегель, но стоит бронзовый Маркс. Другой Маркс, но уже с щуплым Энгельсом, расположился в сквере по соседству. Гнездо Хржановского было выбрано осознанно и точно — в останках ГДР.

В фойе меня ждала проходная. Ради аутентичности для нее пришлось воскресить вахтеров и разучить их улыбаться. Стены украшали вожди: гобелен с задумчивым Лениным и ковер с Лениным, похожим на туркмена, а также златотканый портрет Троцкого с дамой.

— Это еще кто? — спросил я.

— Догадайтесь.

— Клара Цеткин? Роза Люксембург? Неужели Крупская? — пустился я во все тяжкие.

— Это — муза, а еще писатель, — укорили меня и повели осматривать заповедные глубины.

Всё здесь было, как у Кафки: с умыслом, но без смысла. В коридорах, словно в школьном спортзале, встречались четвероногие: козлы и кони, негодные для гимнастических и любых других упражнений. Слоноподобные серванты давились консервными банками (большинство со сгущенкой, другие — без наклеек). В просторном зале с лепниной стояли письменные столы с бюрократическими завитушками. Под зелеными лампами сидели девушки вполне современного вида. Самая молодая пришла в ватнике — то ли в старом, то ли в модном.

Этот эклектичный мирок служил своего рода живым памятником не такому уж далекому прошлому — в том числе и Восточного Берлина.

Память о нём располагалась в особом психическом пространстве, которое описал британский историк Эрик Хобсбаум:

«У каждого из нас есть „сумеречная зона“, располагающаяся между историей и памятью. В этой зоне смешивается прошлое, известное всем, с тем, что помним мы, наши — и их — родители. История глубиной в три поколения не совсем ею является. Она состоит из несвязных, неполных образов прошлого, иногда туманных, иногда вполне четких. Она является частью нас самих, но уже не вполне нам подвластной. Ее можно уподобить красочной старинной карте, полной пунктирных линий и белых пятен и обрамленной рисунками чудовищ».

К премьере «Дау» Илья Хржановский хотел на время восстановить берлинскую Стену, чтобы вспомнить, как с ней было жить. Но отцы города не хотели его и слушать. Им это казалось таким же диким, как устроить Диснейленд в Дахау.

Память о ГДР и без Стены мозолит глаза — в наследство от коммунистов Берлину досталась самая высокая телебашня в Европе.

Увидев ее, я вспомнил, как школьником добрался на попутных машинах до Таллинна, чтобы посмотреть там телевизор. До нас, рижан, доходили глухие слухи о том, что в Эстонии ловят программы из соседней, но капиталистической Финляндии. Добившись своего, я заглянул сквозь первое в моей жизни окно в Европу и увидал на голубом экране концерт финской народной песни. Даже это не помешало завидовать тем, до кого добирался западный телесигнал.

Легче всего он, естественно, ловился в Восточном Берлине. Коммунистические власти выстроили эту самую телевышку, надеясь помешать вещанию с Запада. Пытаясь справиться с конкурентом, дикторы ГДР комментировали новости, приходящие из ФРГ, в нужном властям ключе, опровергая на одном канале всё, что берлинцы смотрели на другом.

Эта дорогостоящая операция, как, в сущности, и вся коммунистическая пропаганда, оказалась совершенно бесполезной. Доверие вызывала лишь та информация, что приходила с Запада.

Отсюда легко сделать вывод, что обитатели столицы лучше других жителей ГДР должны были знать и понимать западную жизнь. В конце концов, телевизор — лицо страны. И никакая косметика не скроет национальный характер и идеал, которые находят свое выражение на экране. В простодушном ситкоме или рекламном ролике лучше, чем в проповеди и конституции, проявляются гештальт нации, ее этикет, неписаные законы и этические нормы.

Я отчетливо это почувствовал на себе, когда, приехав в Америку, оказался без языка массовой культуры. Он (не мне) позволял общаться, узнавать намеки, цитаты, шутки и отличать своих от чужих. Конечно, не потому что авторы руководствуются в своей работе той или иной идеологией — ее диктуют зрители. В поисках высокого рейтинга создатели контента нащупывают психологический настрой аудитории.

Как всякая игра рынка, массовая культура азартна, рискованна и никогда не делает ставку наверняка. Пристреливаясь, она постоянно эволюционирует, приспосабливаясь к подсознанию потребителя, что и делает ее столь влиятельной.

Внутренний посыл масскульта, заметный скорее новичку, чем местному, — тайный урок свободного Запада в ФРГ, которому противостояла пропаганда несвободного Востока в ГДР. И уж об этом я помнил больше, чем хотелось бы.

В молодости я работал в корпорации «Гостелерадио», где занимался безобидной редактурой расписания передач латвийского радио и телевидения. Служба вынудила меня погрузиться в загадочный мир пропаганды. Мне кажется, только я знал, что каждый день по советскому телевизору передают «Экран социалистического соревнования», а по радио — «Вести с полей».

В сущности, это были невидимые и немые артефакты, смысл существования которых ускользал от понимания и тех, кто их делал, и тех, кто их заказывал, и тех, кто их должен был смотреть и слушать. Это был ритуал мертвой религии. Но, как в «Замке» Кафки, никто не решался сказать, что бог умер, ибо его жрецы по-прежнему обладали властью.

Впрочем, об этом никто не задумывался. Никому не приходило в голову читать передовые в газетах, которыми пользовались для прогноза погоды. Телевизор был машиной для показа хоккея и Штирлица. В первом случае спорт вычитал политику, во втором — действие проходило за границей.

Пропаганда брежневской поры сама себя отменяла, и ее эффективность стремилась к нулю. Информационный голод интеллигенции удовлетворяли западные радиоголоса, остальные обходились слухами. Одним верили, потому что они — западные, другим — потому что никто не проверял.

Приемы пропаганды были универсальны во всём социалистическом лагере, потому что те, кто ее производили, не рассчитывали на покупателей, да и не нуждались в них. Они выполняли привычный обряд, вроде заклинания дождя — и с теми же результатами.

Возвращаясь в тот Берлин, который еще был Восточным, необходимо исправить один важный тезис, который кажется самоочевидным, но не является им.

Легко предположить, что сосуществование в ГДР двух информационных систем — западной и бессмысленной — неизбежно приводило к разочарованию в социализме и повышало готовность к протесту. Истинное положение вещей оказалось прямо противоположным.

После падения Стены эксперты к своему огромному удивлению обнаружили, что берлинцы были наименее радикализованной частью восточногерманского общества. Напротив, чем дальше немцы жили от западного телевидения, чем менее оно им было доступно, тем меньше они доверяли своему государству и тем сильнее мечтали от него избавиться.

Пытаясь растолковать этот удивительный факт, обнародовавший его Эдвард Люс, автор замечательной книги «Отступление западного либерализма», предлагает объяснение этого феномена:

«Жившие за железным занавесом берлинцы не замечали его, ибо могли заглянуть сквозь него к соседям. Они легче обходились без своей свободы, потому что пользовались чужой. Берлинская интеллигенция в меньшей степени обращала внимание на убожество окружающего, проводя часть жизни вне его — как бы на Западе. Они обладали лишь иллюзией свободы, но и ее хватало, чтобы заменить свинцовую реальность социализма радужным рыночным миражом»