реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Эткинд – Кривое горе. Память о непогребенных (страница 13)

18

Аристотель в «Поэтике» определял узнавание как «перемену от незнания к знанию, [а тем самым] или к дружбе, или к вражде [лиц], назначенных к счастью или к несчастью»[102]. В зависимости от случившегося счастья или несчастья неузнавание играет разные роли в трагедии и комедии. В комедии неузнавание («анагноризис» у Аристотеля) изменяет статус героев и деконструирует социальный порядок[103]. В трагедии неузнавание не является, как в комедии, двигателем сюжета, но помогает рефлексии над происходящим, а иногда обеспечивает кульминацию. Если акт неузнавания происходит в кругу семьи или среди друзей, он демонстрирует силу трагического рока, который оказывается сильнее любви. Судьба меняет героя до неузнаваемости: его не могут узнать даже те, кто его любит, как это произошло с женой и сыном Одиссея, в отличие от узнавших его старой няньки и верного пса. Танкред убивает Клоринду, не узнав ее. Эдип не узнает отца, которого он раньше никогда не видел. Гамлет колеблется, прежде чем признать отца в Призраке. Неузнавание, помимо прочего, порождает феномен самозванчества, построенного на отрицании идентичности собственного существования, которому предпочитается чужое. В пушкинском «Борисе Годунове» есть трогательная сцена, когда Самозванец, заставив всех поверить в свое царское происхождение, открывается той, которую любит. Только когда все признали ложную идентичность, которую создал себе Самозванец, он понимает свое глубинное желание: оно состоит в том, чтобы было признано его истинное Я. Самозванчество, свойственное феодальной России, сыграло необычно важную роль и в советской истории[104]. Тому был ряд причин, и в частности то, что самозванцы создают необычайно выразительные аллегории для важнейших идей об идентичности, власти и узнавании.

В 1919 году юный Осип Мандельштам сказал своей будущей жене, что две самые важные для него темы – это смерть и узнавание. Спустя десятилетия Надежда Мандельштам вспоминала: «Он думал не только о процессе, то есть о том, как протекает узнавание того, что мы уже видели и знали, но о вспышке, которая сопровождает узнавание до сих пор скрытого от нас, еще неизвестного, но возникающего в единственно нужную минуту, как судьба»[105]. Определение узнавания как осознания судьбы связано с мандельштамовским пониманием смерти: «У меня создалось впечатление, будто для него смерть не конец, а как бы оправдание жизни»[106]. Но одинокая смерть Осипа в дальневосточном лагере – типичная смерть доходяги – была далека от «оправдания жизни». Доходяги – полутрупы, чье страдание лишало их достоинства, надежды и памяти (см. подробнее в главе 2); до некоторой степени все советские люди были такими доходягами, писала Надежда: «И снаружи, и за колючей оградой все мы потеряли память»[107]. Однако по разные стороны колючей проволоки эта трансформация проходила по-разному, в результате чего возникали непонимание, провал в коммуникации, взаимное неузнавание.

Воспоминания Надежды Мандельштам – замечательный текст об узнавании, непревзойденный памятник Другому и, возможно, самое важное свидетельство горя из многих, созданных в Советскую эпоху. Герой этих мемуаров – бессмысленная жертва режима; он один из тех многих, кого можно было убить, но кем нельзя было пожертвовать, потому что, умирая, он не представлял ценности для убийц. Автор и читатели признают в Мандельштаме великого поэта и уникальную личность, но знают безличный, нежертвенный характер его медленной смерти в лагере. Его жена описывает вызов, брошенный им властям, но она не стремится интерпретировать смерть Мандельштама как самопожертвование. Терпеливо и старательно, будто частный детектив, Надежда выясняет обстоятельства гибели мужа. Риторический эффект в ее воспоминаниях создается контрастом между любовью автора, к которой присоединяется читатель, и бессмысленностью того, как был уничтожен Мандельштам. В воспоминаниях Надежды Мандельштам этот эффект накладывается на важную черту советского горя – неизвестность, окружавшую смерть тех, кто стал жертвой режима. Время, место и обстоятельства их гибели оставались неузнанными, как будто эта гибель одновременно была государственной тайной и неважной деталью, которую не стоило и упоминать. Неопределенность потери означала, что главной характеристикой работы горя стала ее незавершенность.

Историю неузнавания я считаю тропом, который означает больше, чем в нем говорится. Мой интерес к этому тропу – одновременно риторический и исторический. Историки знают, что, возвращаясь из лагеря к своим семьям, жертвы лагерей испытывали множество личных и социальных проблем[108]. Примо Леви окончил жизнь самоубийством через много лет после того, как описал свою жизнь в нацистских концлагерях. Менее известна агония Варлама Шаламова (см. главу 5). Историки литературы о Холокосте считают, что «лишь немногие из выживших в лагере думали, что, несмотря на все испытания, они остались “собой”»[109]. В воспоминаниях жертв ГУЛАГа и их родственников нередко повторяется то же клише: из лагеря жертва «вернулась другим человеком». Потеря идентичности выжившего – он все еще жив, но это уже «другой человек» – становится видимой и ужасает свидетелей. Если внутренний взгляд на эту трансформацию неясен и невыразим, то акт неузнавания выжившего его семьей воплощает потерю идентичности в кратком и ясном сюжете. Горькая ирония состоит в том, что этот же сюжет демонстрирует победу государства: оно добилось своей цели, «переделав» человека до неузнаваемости. Одновременно сюжет неузнавания передает отчаяние выжившего и его семьи: они ощущают взаимное отчуждение в тот самый момент, когда состоялась их долгожданная встреча. Подчеркивая внешние, физические перемены в теле, лице, осанке, одежде и цвете волос, история неузнавания становится притчей о глубинном чувстве внутренней, психологической перемены. В культурной памяти притча неузнавания выражает ужас перед лагерями, вину тех, кто их избежал, и провал в коммуникации между двумя частями советского общества.

Неузнавание вернувшегося

В 1985 году Булат Окуджава написал рассказ «Девушка моей мечты», отрефлексировав в нем свои воспоминания о том, как в 1947 году из ГУЛАГа вернулась его мать[110]. Главный герой рассказа – двадцатидвухлетний студент, чья мать провела в лагере десять лет. Бедный и одинокий студент изучает творчество Пушкина в Тбилисском университете и живет «без отчаяния» в коммунальной квартире. У студента осталось несколько фотографий матери: «Я любил этот потухающий образ, страдал в разлуке, но был он для меня не более чем символ, милый и призрачный, высокопарный и неконкретный»[111]. Определенную роль в рассказе играет сосед юноши, Меладзе, «пожилой, грузный, с растопыренными ушами, из которых лезла седая шерсть». Сосед не разговаривает со студентом и не смотрит ему в глаза. Постепенно герой понимает, что сосед недавно вернулся из лагерей. Теперь он кажется студенту призраком: «Никто не видел его входящим в двери. Сейчас мне кажется, что он влетал в форточку…» Вдруг приходит телеграмма от матери: ее освободили, она едет к сыну на поезде из Казахстана. Студент охвачен внезапным ужасом, что не узнает мать: а вдруг она стала седой, сгорбленной старухой? Еще больший ужас доставляет ему мысль, что мать поймет, что сын ее не узнал, и оттого ее страдания станут еще тяжелее. Студент отгоняет этот двойной ужас мыслями о том, как счастливы они будут вместе и как они будут говорить о разлуке и о том, что с ними за эти годы произошло.

Встретившись на вокзале, мать и сын сразу узнали друг друга. Внешне мать почти не изменилась, она осталась молодой и сильной. Дома сын пытался спросить у матери, как она жила в лагере, но глаза ее «были сухими и отрешенными», а лицо «застыло, окаменело». Она не отвечала на вопросы, которые задавал ей сын, но повторяла их, как эхо («Ты любишь черешню?» – «Что?» – «Черешню ты любишь? Любишь черешню?» – «Я?»). Зато, когда в комнату сына и матери зашел в гости старый лагерник Меладзе, мать стала говорить с ним так, что сын их не понимал. Общаясь странными словами и жестами, двое бывших заключенных рассказывали и сравнивали свой лагерный опыт. В их речи мелькали географические названия, непонятные сыну. Они будто говорили на тайном языке, неизвестном герою рассказа.

Пытаясь вернуть мать к жизни, сын повел ее в кино на свой любимый трофейный фильм «Девушка моей мечты»[112]. Для студента этот фильм был как «драгоценный камень»; героиня в исполнении Марики Рёкк «танцевала в счастливом неведенье» на берегах голубого Дуная. Сын надеялся, что фильм произведет на мать такое же действие, как на него самого: «чудо, которое можно прописать вместо лекарства». Но мать не могла вынести это «яркое, шумное шоу» и ушла в середине сеанса. Так между матерью и сыном легло трагическое отчуждение. В кинотеатре у сына мелькнула «неправдоподобная мысль, что невозможно совместить те обстоятельства с этим ослепительным австрийским карнавалом на берегах прекрасного голубого Дуная» (интересно, что эта верная мысль кажется ему неправдоподобной).

В начале рассказа мы узнаем, что двадцатидвухлетний герой не был готов к отношениям со своими ровесницами: ему мешала «тайна черного цвета» – арест матери. Но когда она вышла на свободу, чувства вины и стыда только усилились. Теперь любовь к другой женщине стала бы предательством матери уже не потому, что она его мать, а потому, что она вернулась из ГУЛАГа. Кинематографическая «девушка моей мечты» в рассказе выступает как переходный объект влечения, к которому можно тянуться, не предавая матери. Немецкая кинозвезда Марика Рёкк, сыгравшая главную роль в фильме, казалась герою неотразимой; она ведь была недоступной иностранкой. Студент чувствовал, что его восхищение Марикой разделял тогда весь Тбилиси: «все сходили с ума» по «девушке моей мечты». Но со своими мечтами о прекрасной иностранке и сочувствием к многострадальной матери студент остается одинок, может быть, навсегда. Неустоявшаяся смесь этих чувств позже проявится в несовместимых друг с другом культурных явлениях «оттепели», которым Окуджава дал свой голос. Другой знаменитый бард и поэт – Владимир Высоцкий – на самом деле женился на иностранной кинозвезде, которую впервые увидел на экране.