Александр Эткинд – Кривое горе. Память о непогребенных (страница 12)
В середине 1980-х Михаил Горбачев объявил кампанию «гласности», которая рассказала о советском прошлом больше, чем о российском настоящем. Опубликованные мемуары, архивные находки и популярные книги по истории обнажили процессы, институты и фигуры участников террора[90]. Великие книги «оттепели», которые еще оставались неизданными в России, – произведения Солженицына, Шаламова, Гроссмана – вышли в свет огромными тиражами. Сотни воспоминаний и автобиографий, опубликованных в 1980-х, рассказывали о страданиях, пережитых советскими людьми. В 1993 году литературовед и тогдашний советник президента Ельцина Мариэтта Чудакова писала, что эти книги выполнят функцию «российского Нюрнбергского процесса», который пройдет не в зале суда, как в Германии, а на страницах мемуаров[91].
Этой надежде не суждено было сбыться. Историки и журналисты часто жалуются на цинизм постсоветского общества. Вместо того чтобы научиться плюрализму, оно усвоило печальный урок о том, как историческая правда зависит от интересов властей предержащих. Хотя память о социальной катастрофе живет долго, пережившие ощущают ее не так, как их дети, а последние – не так, как второе или третье поколение после катастрофы. Так называемая «вторая десталинизация» России, начавшаяся в 1985-м, задохнулась в новом застое, который сгустился к началу 2000-х.
Маргинализованная российская интеллигенция начала XXI века лишилась экономической и политической релевантности. Контролируемое государством телевидение сознательно насаждает ностальгию по советскому прошлому. Ее проявления все чаще попадают в книги и на экран компьютера. В исторических романах, биографиях, художественных и документальных фильмах все большую роль играют пропаганда и теории заговора, которые отрицают или, чаще, оправдывают преступления советского периода. Светлана Бойм противопоставила два типа ностальгии, реставрационную и рефлексивную; этот, второй тип ностальгии, в ее определении, близок к тому, что я здесь называю горем[92]. Но и «реставрационная ностальгия» вряд ли выражает искреннюю тоску по коммунальным квартирам, колхозам или ГУЛАГу. Тоска по прошлому часто коренится в неприятии настоящего, и популярность Сталина в России росла тогда, когда ее лидеры лишались политической поддержки. В современной ситуации рост влияния социальных медиа и их решающая роль в политике 2010-х подтверждают правоту Токвиля, который писал в 1830-х годах:
Среди законов, управляющих человеческим обществом, есть один, абсолютно непреложный и точный. Для того чтобы люди оставались или становились цивилизованными, необходимо, чтобы их умение объединяться в союзы развивалось и совершенствовалось с той же самой быстротой, с какой среди них устанавливается равенство условий существования[93].
Нет сомнений, что в своем безграничном консюмеризме российское общество испытывает меньший интерес к вине Советского Союза, чем пятьдесят или даже двадцать лет назад. Тем не менее отсылки к советскому наследию поразительно живучи в политических спорах и культурном производстве постсоветской эпохи. За время после распада СССР появилось много оригинальных и важных романов и фильмов, решающих сложную задачу – разобраться в советском прошлом (см. главу 11). Примерно в 2010 году интеллектуалы начали разговор о третьей волне десталинизации. Поддержанная президентом Медведевым, эта инициатива привела к ряду встреч и деклараций, но идея создания национальных музеев «тоталитарного террора» в Москве и Петербурге осталась нереализованной. Вероятно, понадобится следующая, четвертая, волна десталинизации, чтобы эти замыслы осуществились[94].
Основой советского режима было его непогрешимое право на собственное определение истины. Начав сомневаться в этом праве, Советский Союз рухнул. XXI век демонстрирует болезненную сложность посткатастрофической ситуации. Прошлое преследует россиян, разделяет общество и ограничивает политический выбор. Если второе и третье поколение живут на той же территории, где произошла катастрофа; если политический режим на этой территории хоть и прошел множественные трансформации, но уклоняется от ясного, ответственного понимания прошедшей катастрофы; если палачи не осуждены, потерпевшим не возмещены убытки, не запрещены преступные институты и не возведены памятники жертвам, то память о катастрофе приобретает особые формы. Когда прошлое длится в настоящем, это еще не
3. ПРИТЧА НЕУЗНАВАНИЯ
В 1930 году Григория Эткинда арестовали в его ленинградской квартире. Пять месяцев спустя его сын, придя из школы, наткнулся на человека с седой бородой, сидящего на лестнице. «Подвиньтесь, пожалуйста», – попросил мальчик и услышал в ответ: «Фима, это я». Ночью отец рассказал двенадцатилетнему Ефиму, что с ним произошло. Как и сотни других «нэпманов», открывших несколькими годами ранее свой маленький бизнес, Эткинда арестовали за то, что он не мог заплатить огромный налог. Их держали в переполненных камерах, лишали сна, пытали духотой, ослепительным светом и постоянными допросами[95]. Через несколько месяцев офицер объявил перед строем, что четверо, и среди них Эткинд, будут расстреляны. Их вывели и посадили в автозак. Эткинда не расстреляли: из машины его выбросили на тротуар около дома, где он жил. Он сел на лестнице и стал ждать, что кто-нибудь вернется домой; он боялся, что вся семья тоже арестована. Наконец он увидел Ефима и понял, что его сын не узнал его. На следующее утро Григорий Эткинд пошел к парикмахеру, сел в кресло и попросил «полного ремонта». Но психическая травма ремонту не подлежала. Ефим Григорьевич писал, что отец так и не оправился от заключения[96].
Глубокий ученый и точный мемуарист, Ефим Эткинд знал, как начать свой рассказ так, чтобы чувство ужаса не отпускало читателя. Он начал со сцены на лестнице, с того, как мальчик однажды пришел из школы и не узнал собственного отца. Для усиления эффекта Ефим добавил в свой рассказ два литературных примера. Он сравнил переживания своего отца – моего деда – с инсценированной казнью, которую пришлось испытать Достоевскому в 1849 году. Ефим говорил, что и в 1990-х годах, когда он писал о Достоевском, он все еще думал о невероятном чувстве, которое пережил его отец. Другая книга, которую вспомнил Ефим, – «Страшная месть» Гоголя: «Все, что я услышал, показалось мне еще страшнее, чем гоголевская “Страшная месть”. Можно ли было жить с этим? Не помню, как я справился с отвращением к миру»[97].
Если вчитаться в эту повесть, реакции двенадцатилетнего Фимы окажутся понятнее. «Страшная месть» (1832) повествует о магии, убийстве и инцесте. Колдун соблазняет собственную дочь, мертвецы встают из могил, земля трясется, как живая. Под конец зло наказано очередным вмешательством магических сил и побеждает добро. Начало повести, однако, перекликается с ужасным и неотмщенным опытом Григория и Ефима. Повесть открывается сценой свадьбы, на которую колдун приходит переодетым, так что его не узнает даже собственная дочь. Вид чужака пугает гостей, но им кажется, что они его уже где-то видели. Может быть, он явился из ада? Неузнанный отец – родное, ставшее незнакомым и страшным. Это и есть фрейдовское жуткое.
Григорий Эткинд не был колдуном. Он был мелким предпринимателем, который перерабатывал старые книги и журналы в оберточную бумагу. Обращение, которому он подвергся в советской тюрьме, изменило его до неузнаваемости. Я стал собирать подобные истории и не без удивления обнаружил, что они не так уж редко встречаются в рассказах о возвращении из ГУЛАГа. Одни истории неузнавания похожи на правду, другие – определенно вымышлены. В большей их части, вероятно, память смешана с воображением.
Почему неузнавание?
После 1953 года миллионы возвращались из лагерей домой, хотя мало у кого был дом[98]. Те, кто никогда не видел ГУЛАГа, смотрели на возвращенцев со смешанным чувством. В этой главе мы услышим несколько историй, в которых вернувшихся из ГУЛАГа не узнавали близкие. Я не хочу сказать, что такое неузнавание постоянно случалось в реальной жизни; но этот мотив часто встречается в мемуарах, литературе и фильмах о ГУЛАГе. Этим он и интересен для исследователя[99].
Узнавание – концепт классической поэтики, который заимствовали философия и политическая теория. К проблеме индивидуального и коллективного узнавания, развитой Гегелем, а впоследствии – франко-русским философом Александром Кожевым (Кожевниковым), возвращались Чарльз Тейлор, Пьер Бурдьё и другие философы[100]. По-русски эта проблема осложнена наличием двух разных слов – «узнавание» и «признание», – которые в других языках часто совпадают в одном более общем понятии (например, английское recognition). Нэнси Фрэзер и Аксель Хоннет сопоставляют борьбу за узнавание/признание, которая направлена на уважение культурных различий, и борьбу за перераспределение, которая ставит целью экономическое и правовое равенство[101]. Применение этих идей к социалистическим обществам пока не обсуждалось.