18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Буртынский – Мои знакомые (страница 67)

18

Неожиданно вспомнился май сорок пятого в Берлине, груда некогда гордых штандартов со свастикой, сваленных в кучу, вперемежку с трофейными автоматами, и длинная очередь детей, женщин, старичков бюргеров с котелками, медленно двигавшихся к дымящемуся котлу нашей походной кухни. И еще подумалось о тех, нынешних, что лишь взирают из окон небоскребов на яростные толпы антивоенных демонстраций, — встревоженных, сбитых с толку, но все же обеспеченных призрачно-благополучным куском, который перепадал им на заводах и в лабораториях, изобретающих смерть.

Все, что проплывало перед глазами на стенах пронизанной гражданским поиском мастерской, вызывало в душе обостренное чувство причастности к жизни окружающего мира.

Почти дюреровские «Адам и Ева» в противогазах среди оголенных райских кущ — прелести воинственной цивилизации; «памятник» на фоне смутных развалин Колизея — этакая каменная глыба, увенчанная гладиаторским шлемом с пустыми глазницами, бросающая мрачную тень на зелень воскресшей травы, — достойный мемориал человечьей суетности, искавшей острых ощущений в кровавых празднествах; «Гигантские ископаемые» — эволюционизирующая череда огромных динозавров с крошечными головками, наконец-то выродившихся в стальную танковую громаду с плоской, как череп, непробиваемой башней, и наконец, «Натюрморт с таблицей» — руины немецкого города, уцелевшая на углу эмалированная вывеска — Штрассе дер СА — улица штурмовых отрядов. Где они, эти отряды? Лишь брошенная на земле каска в ржавых пятнах с удивленным воробьем на козырьке.

— Садитесь, — позвал меня Виктор, — чай остыл.

Что-то расхотелось чаевать… Я повернулся к другой стене и невольно вздрогнул, пораженный ярким, контрастным панно. Женщина на пустынном пляже, символ красоты в образе обнаженной скульптуры, благостно обращенной к солнцу. Сама юность в первом предчувствии великой земной любви на фоне жгучей морской синевы, из которой выткнулись раструбом пронзительно окуляры перископа. Никогда прежде так остро не ощущал я уязвимость красоты, такого порыва защитить ее — нет, не обреченную — ликующую в своей наивной вере в чистоту и радость мира. Все, что враждебно этому чувству, — противоестественно. Как будто по-новому, сердцем прикоснулся к давно знакомой истине: единственно справедливая твоя война — война с несправедливостью.

Вот когда пришла разгадка этого дарования, такого, казалось бы, разного в графике и живописи. Все это было создано человеком с тонкой душой и жестким, ироничным умом, требующим твоего участия. Если только можно так просто определить всю эту реалистическую символику с ясным подтекстом.

Жил он, этот подтекст, тревожно пульсировал и в графическом портрете Пана, застрявшего в обугленно-расщепленном стволе дерева, этого хранителя природы с укоризненно взывающей свирелью: «Не проходите мимо!», и в «Осеннем эхе», написанном по мотивам блоковских стихов, оживших в образе обнаженной нимфы, в которой робкое лукавство сочеталось со спокойствием материнства…

Я машинально хлебнул остывший чай, такой неожиданно реальный в этом сказочном мире человеческой мысли, будившей, тревожащей душу, и все смотрел на нимфу, под которой стоял завешенный газетой подрамник, манящий смутным зеленовато-розовым цветом чуть приоткрытого холста.

Заглянуть бы в этот, начатый художником мир, угадать изначальный замысел. Я намекнул ему об этом, кивнув на закрытое полотно, но Виктор только покачал головой, и по лицу его скользнула тень.

— Не получается?

— Да… Портрет сестры.

— Долго ты с ним мучаешься, — вздохнул Симкин.

Портрет сестры… Почему-то брата я и представить не мог, словно другого такого Вити в семье и быть не могло, а вот сестра… Может быть, та самая девчонка, что звала его с обрыва?

— Ладно, — сказал я, — не в последний раз встречаемся, авось увидим ее в натуре.

— Нет… — Виктор как-то странно взглянул на меня, — нет ее, умерла. Едва окончила школу… Была, и нет.

— А за нимфу ему влетело, — вклинился Симкин, чутко меняя тему. Виктор был грустен, наверное, он очень любил сестру, и это каким-то образом мешало воссоздать ее живой облик.

Постепенно он пришел в себя, ожил, но все еще был замкнут и, пока я снова осматривал вернисаж, молчал, уткнувшись в пустую чашку, словно ждал чужого суда — покорно и в то же время весь ощетинясь. У него был свой взгляд на вещи, по-человечески благородный, и все же свой, и он никому, ни в чем не собирался уступать — это было видно по его лицу. В эту минуту он чем-то напоминал свои приморские березки, упрямо сопротивлявшиеся всем ветрам.

— За что именно влетело?

— За слишком обнаженную натуру, — сказал Симкин. «Господи, — мелькнула мысль, — неужто и сейчас еще возможно подобное ханжество?» А Симкин не преминул съязвить: — Хорошо еще, что этих критиков натурщицы не смущают, а то бы пришлось закрыть все художественные училища.

Виктор фыркнул, схватившись за голову. Оказывается, он был смешлив, совсем по-мальчишески. Но уточнять, кому именно из «маститых» коллег вздумалось его честить, не стал. Столько еще в жизни досадных мелочей — нервов не напасешься, а ему они были нужны для дела. Он и не тем еще жертвовал во имя ремесла, подумал я, вспомнив о его отшельнической жизни. Хотя, по правде сказать, это было не совсем понятно, как-то не вязалось с его живым дарованием.

— Глупо, — вдруг произнес Виктор, махнув рукой неизвестно в чей адрес. — Женщина — символ прекрасного. Вспомните несчастно-раздвоенного Достоевского, его слова о красоте, спасающей мир.

— А Родэн? — подхватил Симкин. — Мир только тогда станет счастливым, когда человек будет обладать душой художника.

— Что вовсе не значит, — торопливо вставил Виктор, — что каждый должен быть художником.

— Само собой, — сказал я, и он тотчас успокоился.

Ему хотелось быть понятым, только и всего. Но что такое душа художника? Вообще — душа?

Казалось, он понял, что меня волнует, сделал движение, точно хотел встать и открыть завешенный холст, передумал и снова сел, нахмурясь, сжав ладонями виски.

— Для ученого, — сказал он, словно бы ни к кому не обращаясь, — море — экология, для геолога — нефть, для художника — символ вечности и красоты. Ее надо показать людям, чтобы помочь тому же ученому стать человеком по отношению к природе.

Наверное, он был прав в своем мучительном-постижении сути предмета. Этюды, зарисовки, кропотливый труд, рождающий отточенную технику, мастерство. Альбом с этюдами лежал передо мной на столе, на титульном его листе красовалась четкая надпись: «Жить честно, по совести».

— Это мне мой учитель записал, — улыбнулся Виктор, — Валентин Александрович Григорьев. Он и сейчас мне советчик, мастерская рядом, чуть что — бегу к нему.

В наступившей тишине хлопнула дверь в общей прихожей.

— Ушел, — сказал Виктор, — жаль, хорошо бы вам познакомиться.

— Может, еще вернется.

— Великий человек, — заметил Симкин.

— Чем же он велик?

— Десятки учеников, и все разные — верно, Вить? Это ведь надо уметь в каждом развить свое. Колька Раюшкин — декоративщик… Ты — график.

— Шерель — плакатист, — умножил перечень Виктор, — Грачев — жанровый живописец, много нас, а он один. Как садовник с разными растениями. Взрастишь из зернышка… — Он улыбнулся застенчивой своей, притушенной улыбкой. — Правда, со мной ему повезло, не ребенком к нему пришел.

— Ну еще бы, — поддакнул Симкин, — на Дальнем Востоке, в армии, стенгазету малевал.

Виктор привычно фыркнул в сложенные ладони и тотчас снова стал серьезным.

— Не в стенгазете дело, а в житейском опыте… Я ведь даже не мечтал стать художником. Отец отстраивал город, и я думал пойти в строители. Я ведь тут родился в сорок шестом, среди развалин.

Интересно, где и когда пришла к нему эта художественная умудренность, отрицание всяческой фальши, радость, горечь, ирония и непримиримость к пошлости и насилию, которыми дышат его картины. Может быть, в суровом, тревожном быте дальневосточной границы, среди друзей, спаянных отвагой и взаимовыручкой, или еще раньше, когда он мальчишкой бегал позади новостроек, выискивая на кирпичных завалах ржавые клинки со свастикой, зловещий смысл которой дошел к нему много позже, за училищной партой — где из зернышка в доброй и честной руке учителя вырастал человек.

Не так уж просто найти истинного друга, который радуется твоему успеху. Жаль, что он ушел, учитель. Но если мы так и не увидимся до моего отъезда, все равно я буду помнить Валентина Александровича Григорьева, чья душа и в этих полотнах. Это ведь не так уж часто бывает — помнить человека, которого ни разу в глаза не видел.

Мы уже стали прощаться, как снова скрипнула дверь, и на пороге возникло белое сияние — девчонка в светлом платьице с открытыми плечами, в руке она держала сумку с помидорами и битой уткой, со свисавшим наружу крапчатым крылом… И столько было жизни в этой девчонке с веселым треугольным личиком под дугой золотистой челки, так лучилась синева глаз, будто солнышко заглянуло в сумрак мансарды.

— Ой, а я тебе машу, машу, там, с обрыва… Сто лет же не виделись, Вить!

— Да…

Он смотрел на нее так, словно мучительно пытался сосредоточиться, что-то вспомнить — и не мог.

— А ты все такой же, бука несчастный, из норы не вылазишь, а у нас билеты на «Веселых ребят», представляешь, с живой Орловой, — частила она, вся раскрасневшаяся от смущения, от того, что очутилась в незнакомой компании. — И я решила тебя вытащить…