Александр Буртынский – Мои знакомые (страница 66)
На этот раз он мчался в Москву с первым поездом, время в дороге промелькнуло незаметно, точно земля горела под колесами. С вокзала кинулся в свою мастерскую, не заглядывая домой, только позвонил: вернулся, мол. И первое, что сделал, — снял со скульптуры папаху. Лоб! Вот что было важно прежде всего, открытый лоб мыслителя. И не печаль в нем живет, а раздумье. Надбровные дуги — над зоркой мудростью глаз, в них словно проснулось все вместе — доброта, боль, неколебимая воля. Ракурсы ожили сами собой, оттеняя сущность: нет, это был не просто горец, но человек, видевший далеко за пределами Кавказа, чья беспощадная правота была осмыслена и лишена мстительности, человек, способный предпочесть истину любви, Революционер — и этим было сказано все.
Он работал остервенело, на измор, не чувствуя усталости, как бы разматывая сложный клубок характера, в минуты находок прерывал лепку, оставляя в руках конец путеводной нити, чтобы собраться с силами и сделать новый рывок. Очнувшись, замечал на столе оставленный дочкой обед. Отзывался на далекие звонки из Дагестана, снова тревожно напоминавшие об окончательных сроках сдачи, машинально кивал в ответ, словно и не было риска опоздать. Главное было в другом, не в сдаче — в удаче.
— Не задерживай, дорогой, появились конкуренты.
— Бог с ними, с конкурентами, — и смеялся добродушно и весело, как давно уже не смеялся.
Не о них он думал, не о той минуте в близком будущем, когда с бронзовых плеч Уллубия спадет покрывало, обнажив человека в накинутой бурке, с порывисто сжатой в руке папахой, точно застывшем на миг в горячей своей митинговой речи, чтобы собраться с мыслями; и люди, столпившиеся вокруг, замрут в молчании, внемля человеку, не пожалевшему ради них молодой жизни…
А пока он жил со своим Уллубием наедине. И пережил еще столько волнений, спасая скульптуру! Задерживал завод с литьем, а в мастерской было холодно, что-то стряслось с батареями. Глина на морозе могла треснуть, и тогда пропал весь труд. Он жег костер в бочке посреди мастерской, весь перепачканный сажей, задремывал от усталости, угорал и, проветрив помещение, снова подкладывал дрова. Звонил на завод, не выдержав, мчался туда сам, утрясал, улаживал, отчаивался, а на обратном пути, пробираясь по старым московским дворам со свалками мебельной рухляди, брал с собой дерево на растопку.
— Дорогой! — несся из горной дали знакомый голос…
— Да, да, скоро буду… Задержка с заказом… поверь! До встречи!
Мы сидели на скамейке в осеннем сквере Буйнакска, где морские и горные ветра, схлестываясь, срывали с деревьев желтые листья. Абдулла, крупный в плечах, с кольчатым чубом, тронутым сединой, спокойным, немного застенчивым взглядом, слегка хмурился. Я спросил его, отчего так задумчив сегодня. Он пожал плечами: такая у меня жизнь, приходится думать.
Жизнь художника, определявшаяся ежечасным поиском…
— Знаешь, — произнес он, чуть ссутулясь, обычно был скуп на слова, не любил откровенничать. — Когда мне худо, прихожу к нему, к Уллубию, и когда хорошо — тоже, но это бывает редко… Смотри, что делается в мире — газету в руки возьмешь, пальцы обожжешь — горячо. В сущности, война не прекращалась ни на час… И как быть с этим миром, если свобода одних ущемляет господство других, и они не уступят. Нет! Все проходит через меня. А что я могу как художник, как все это выразить, и возможно ли, чтобы всем стало ясно?! — Он вздохнул, глядя на памятник, словно ища ответа. — И сидеть сложа руки — мученье. У нас говорят — если у соседа пожар, спеши помочь, не то сам сгоришь…
Да, думалось мне, удивительна эта старая истина, когда к ней прикасаешься сердцем.
ВЕЧНО ЖИВАЯ
Со спины он был похож на подростка, худенький, в шортах и подвязанном батничке, и когда рассеянно обернулся, держа на отлете кисть, впечатление почти не изменилось. У него был вид ребенка, которого что-то отвлекло от важных занятий, но что именно, он так и не понял. Кисть снова прицелилась, и весь он точно замер перед прыжком — и вдруг последовали один за другим быстрые, точные мазки.
— Ви-ить! — донеслось откуда-то сверху, с откоса — художник даже не поднял головы, может быть, и впрямь звали не его.
Подняв глаза, я увидел искривленную ветрами стайку берез на обрыве: они упрямо выгибались при каждом порыве норда, и тогда, дрогнув, приходила в движение стремительная кисть художника. Похоже, он ловил ветер, точнее, живое сопротивление мятущихся ветвей. Они не просто лепились к осыпи, но как бы жили в своей нескончаемой борьбе.
Только сейчас я разглядел еще выше, в кустах боярышника, тоненькую фигурку в белом платьице, белый платочек, устало и как-то досадливо взметнувшийся напоследок, — и фигурка исчезла. Точно ее и не было.
— Вить, — сказал мой приятель, диспетчер порта Симкин, с которым все утро бродили по дикому пляжу в поисках художника. — У нас тут в сумке еда и питье, кончай свою каторгу, давай заправимся по случаю воскресенья и хорошей погоды. Вот, познакомься…
Виктор кивнул, серые глаза его на узком нервном лице ожили, точно вернулись издалека, он присел рядом на бугорок, сцепив руки на острых коленках. Как будто мы не только что появились, а все это время были рядом, ожидая, когда он позволит себе роздых.
— Это тебя звала девица? — спросил Симкин. Витя лишь пожал плечами, будто не расслышал. — По-прежнему живешь отшельником?
Художник неясно усмехнулся и взял бутерброд с расстеленной на песке газеты. Накануне приятель рассказывал о нем: нелюдим, но работяга… Готовых картин немного, но когда вдруг найдет, нахлынет, в его мастерской до утра не гаснет свет. Бесконечные поиски, переделки в каком-то яростном стремлении постичь натуру… Без отдыха и дружеских застолий. Сторонится… Меня? Да вроде бы нет. Но я ни разу не видел в его мастерской ни одной девчонки!
Последнее, кажется, больше всего поражало жизнелюбивого портовика.
— Кто она? Ну та, на горе?
Виктор в ответ лишь пожал плечами, слегка поморщась.
— Просто так, зритель, наверное.
Диспетчер вздохнул и открыл зубами бутылку пива. Я украдкой поглядывал на Виктора, а он смотрел в морскую гудящую даль, переливавшуюся на солнце неуловимыми оттенками, бросавшими свои отсветы на его лицо. Еще вчера я прочел очерк о нем в областной газете, там было отмечено, что работы Виктора Рябинина опираются на поэзию; по мотивам стихов Блока и Бунина, в частности, написаны его «Осеннее эхо», «Балаган», «Дюны» и это не просто иллюстрации художника, представленные на многих выставках, а нечто «заново пережитое, когда человек создает новое произведение как бы на другом языке, созвучное уже существующему, отталкиваясь от стиха, как от первичного, и уже обе эти картины взаимно проникают, дополняя и оттесняя друг друга, как в диффузионном процессе». И дальше: «В каждой отдельной работе, в каждом холсте или гравюре художник пытается предельно выразить себя во времени. И это счастье, когда тебе сопутствует удача… и твоя работа уже принадлежит каждому, кто находит в ней отголосок своей судьбы…»
За полдень, воспользовавшись приглашением, пили чай в скромной мастерской Виктора, на верхотуре многоэтажного дома. Я увидел исполненные пастелью «Дюны» и «Эхо», но особенно впечатляла своеобразная графика, от которой невозможно было оторваться, так она была на первый взгляд неожиданна, сперва даже показалось, что оба эти жанра выполнены разными людьми, что-то в них тревожило, казалось, разгадка была рядом, а я не мог ее уловить.
И долго с умным видом смотрел на фигуру юноши, с ходу сделавшего стойку посреди пустынного пляжа. Стремительный порыв души, внезапно ощутившей свободу морской стихии, воплотился в этом шальном скачке с неожиданно черным завихреньем над головой.
— Зачем эта чернота? — спросил я, чувствуя, что краснею, точно мальчишка, которому показали, очевидно, простенькую шараду, не объяснив, что к чему, и при этом не сомневаясь, что все тут ясно-понятно, если, конечно, голова варит.
Виктор деликатно хмыкнул, точно сочувствуя неразумию гостя.
— Как вам кажется, так и есть, — сказал он, чуть приметно нахмурясь.
Но меня будто подхлестнуло — полез в бутылку, и уже было наплевать, как это выглядит со стороны, хотя Симкин делал мне какие-то знаки, явно переживая за нас обоих.
— Что-то же подсказало вам эту чернь? Какова мысль?
— Думайте как хотите! — отрезал он, хотя тут же смягчил резкость своей неуловимой улыбкой. Однако парень был с характером.
И все-таки он пожалел меня, должно быть, перехватив страдающий взгляд диспетчера, с которым связан был давней дружбой. Но не сразу, ему это стоило труда.
— Н-ну не знаю, как объяснить. Я вообще не могу разложить мысль на составные. Какая-то вспышка, что ли, интуиция… Миг радости, свободы — в мире, не отделимом от беды.
— Осознанной?
— Не знаю… Вы смотрите все подряд, каждый воспринимает по-своему, и вы не исключение.
И я решил смотреть и думать, не задавая дурацких вопросов, в конце концов, они как бы унижали обоих. Он выражал себя во времени, или, может быть, время в себе. Тут была какая-то призрачная грань, нюанс, связанный с индивидуальностью, которую дано понять в меру собственного воображения. Вдруг что-то произошло, даже не сразу сообразил, наткнувшись взглядом на изображение Марса, бога войны — колючую диковинную фигуру, сложенную из оружейного лома, штыков, мечей, пушек и как бы сдвинутую в пропорциях под ударом молнии, с пустым забралом вместо головы и кольчугой с крестами на перевязи. Такое было ощущение, словно торкнулся в раскаленный металл и не сразу ощутил ожог, а с ним пришло и презрение к железному идолу с наградами за убийство — гротескная деталь, вдруг обнажившая всю мишуру и глупость честолюбивого гения войны на собственной могильной свалке. Это был не просто шарж, в нем просвечивала глубинная мысль о равнодушии и попустительстве, вольно или невольно порождавшим бойню, несущую гибель всем — и богу войны, и его инертной пастве.