Александр Аросев – Белая лестница (страница 73)
— А ну, старина, полно лясы точить, держи вот эту рельсу, — крикнул кто-то.
— Я те дам «старина», сам-то ты старина, — рассердился старичок.
— Замухрышка такой, а бедовый, все за молодыми хочет угнаться, — говорили вокруг.
А мне понравилось, что он работает «из-за совести». Есть на Руси такие люди. Живут себе тихо, незаметно. Никто о них и не подозревает. И вот наступает день, час, мгновение, может быть, когда в этих людях просыпается большая совесть. Она двинет человека и поведет за собой.
С этого завода поехали на другой. Там я увидел Машу. Совсем худая, измученная, в деревянных сандалиях на босую ногу и с каким-то блином на голове вместо кепки. Работала с таким же священным трепетом, с каким первые христиане выходили на арену цирка к зверям.
— И вы здесь? Когда же пожаловали сюда? — спросил я ее.
— Обычным порядком.
— Так что ж вы ко мне не зашли?
— Да так как-то, — и покраснела слегка.
Тут вспомнил я, как Деревцов мне рассказывал про Марусю, что живет она в нечеловеческих условиях, всякую помощь, даже мысль о ней презирает. Зато и Пирского возненавидела. Возненавидела и уехала от него на восьмом месяце беременности.
— Как живете? — спросил я, чтобы начать разговор.
— Хорошо. У меня, знаете, теперь есть маленький, маленький большевичок, сынишка. Приходите посмотреть. Он маленький, маленький, ему месяца нет.
Как-то странно мне было слышать на субботнике о «маленьком, маленьком сынишке». Только потом я узнал, что и сынишка ее с первых дней пребывания на земле пьет чашу скорби и страдания. Маша не покладая рук работает, а ребенка одного запирает в комнате на ключ. Неистово относится к работе. Идут люди с каким-то новым приспособлением к жизни.
— Да, знаете что, — заговорила снова Маруся, — здесь лежит больной Столапов. Его привезли с фронта. В тифу, температура все время высокая.
— Непременно надо побывать у него. Неужели такой здоровый не вынесет? — сказал я, и на душу набежало темное облачко.
Но от свежего утра, от субботника, от живой человеческой массы, которая грузит для… социализма, это облачко рассеялось словно ветром.
Вечером в нашем театре был спектакль и танцы. Пролетарская студия ставила импровизацию: «Пролетариат настоящего, прошедшего и будущего».
Я отправился туда.
Народу было весьма много. Настроение хорошее.
Один красноармеец, обнимая за талию девицу, у которой с плеч свалилась пушистая рыжая лиса, говорил ей:
— Неужели вы ждете только танцев? Значит, вы не можете быть организованными, чтобы вообще слушать ораторов.
— Я не обожаю здешних ораторов. Кабы московские… — и обвевала свое красное от пота лицо бумажным веером.
Тут же в толпе я увидал и своего лоснящегося секретаря. Он завидел меня, услужливо подбежал. Представил свою жену, высокую, черную, с бессмысленными птичьими глазами. Во всей ее фигуре было что-то идольское.
Старичок, бухгалтер из губздрава, тоже оказался здесь. Он немного приосанился: надел старый сюртук, у которого рукава для прочности были обшиты каймой от женской юбки. Жилистую шею старика охватывал низенький воротничок лакейского фасона, немного грязноватый, к нему был как бы приклеен белый полуистлевший галстук, в котором старичок ходил, вероятно, еще венчаться. Лицо старичка было весьма самодовольное: пролетарий на своей собственной ассамблее. Около него были два усатых субъекта: парикмахер и конторщик, оба с цветочками в петличках.
На сцене появилась фигура незнакомого мне товарища. Он стал говорить речь. Путался в иностранных словах, потрясал нечесаными и давно не стриженными волосами. Слушали плохо: шумели, шептались, шаркали стульями. И целые потоки семенных скорлуп сыпались изо ртов под стулья. После этого оратора вышел второй, женщина. Она говорила, притопывая ногой и взвизгивая для усиления смысла. Лицо ее мне показалось весьма знакомым. Она говорила долго, пространно. Но все-таки кончила.
— Товарищ, — шепнул какой-то голос мне в ухо. — Вам бы надо выступить, а то все знают, что вы здесь. Пойдемте.
Я оглянулся и увидал готовое к услугам лицо своего секретаря.
— Хорошо, — ответил я. — А скажите-ка, кто это говорил от женщин?
— Это товарищ Шептуновская, жена Деревцова.
За кулисами нос к носу столкнулся с Шептуновской. Вот судьба: оказалось, что это была та же моя соседка по Москве — «мышиные глазки». Теперь она уже произносит речи, она — агитатор. Время течет неумолимо.
После моей речи началось представление.
ТЕРНИСТЫЙ ПУТЬ
Однажды, в сумерки, после утомительного заседания в исполкоме, когда все ушли, Деревцов остался в моем кабинете.
Мой кабинет — это большая, зеленого цвета комната. Тяжелая, как и весь массивный губернаторский дворец.
Когда сижу во дворце, всегда думаю: если мы сумели сюда войти, то от старого мира нам и смерти мало, а если из этих дворцов мы успели отдать хоть одно распоряжение, то все скорпионы старого мира не более как пепел, разносимый ветром.
Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель.
На собрании, которое только что закончилось, Деревцов вел себя так же, как и все: спорил, доказывал, горячился. А вот теперь словно попал в холодную прорубь.
Он, видимо, был подавлен и слаб. Слабость всегда вызывала во мне не жалость, а презрение.
— На тебе как будто черт ездил, — произнес я, чтобы нарушить тягучее молчание.
Вместо ответа Деревцов сказал тихо, как бы размышляя:
— Куда мы идем, куда заворачиваем?
Мне не хотелось в таком тоне вести разговор. Поэтому я спросил Деревцова:
— А стихи-то ты пишешь?
— Да. И печатают. Вот, например, вчера:
В большом окне угасающий закат разгорелся багрянцем. По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни.
— Но по стихам обо мне не суди. Недавно я написал: «Мы сильны, как динамит — наше дело победит». Однако не забудь, что поэт есть творец житейской лжи. Я не верю, что мы победим. Больше того, я думаю, что мы взорвемся именно потому, что мы «динамит».
Я слушал и думал:
«Здорово я бородой-то оброс. Завтра утром надо обязательно не позабыть побриться».
— Ты, может быть, — продолжал Деревцов, — скажешь про победы на фронтах. Пустое: победы это или поражения — об этом мы узнаем после.
— По-твоему выходит, что было бы лучше, если бы нас расколотили? — спросил я.
— Не совсем так, но вроде того… Вот мы победили, значит, революция будет зреть при полном свете, на солнце. А можешь ли ты поручиться, что именно сейчас время ростку выйти из-под земли, что не будет больше мороза, что он не захиреет на корню?
— Ну, Сережа, ты меня извини, я не поэт и не могу говорить в таких рамках… Морозы, да розы, да ростки. Все это — чепуха! Ты рассуди просто: кто в этом дворце сидел два года тому назад? Его превосходительство, а кто теперь? Сережка Деревцов; вот тебе и морозы и розы. У нас дело верное…
— «Верное», а вот взяться за него никак не умеем: в городах холод и голод и тьма в деревнях; трижды тьма и глухая борьба против нас. Разве ты можешь сказать, что будет завтра, завтра?..
— Знаю очень хорошо; знаю, что завтра будет в десять, в сто раз тяжелее, чем сегодня. Это значит, что борьба — не бирюльки. Не тебя мне агитировать, прости, что горячусь. Но ты меня возмущаешь. Прямо тебе скажу: не понимаешь ты революции. Помнишь, «постругать-то» хотел? Это в тебе говорит тоска по старому, по бывалому: ерунда это.
В комнате стало почти томно. Дверь белела среди стены, как экран кинематографа. Окно застилалось бесцветными, мутными сумерками. Лицо Деревцова стало похоже на белый лоскут, прилипший к спинке кресла. Мне стало душно, как в склепе.
— Не то, не то, — упавшим голосом возражал Деревцов. — Безвестность нас завтра ждет, и я боюсь ее.
В комнате стало окончательно темно и душно. А голос Деревцова показался совсем чужим и странным.
Я повернул электрическую кнопку. Все стало обыкновенным, как всегда.
За дверью моего кабинета послышалась какая-то смутная возня и перебранка двух голосов, моего курьера, старого цербера из судебной палаты, и какой-то женщины. Я открыл дверь.
— А-а-а, товарищ Шептуновская… Пройдите, пройдите, — сказал я.
— И вы здесь, товарищ Деревцов… вот хорошо!
Шептуновская, видимо, скрывала свою супружескую связь с Деревцовым.
— Как раз вы оба должны будете у нас выступать. Вот вам повестки и будьте добры расписаться.