Александр Аросев – Белая лестница (страница 72)
— Он нюхает кокаин, — заметил как бы мимоходом Пирский, но нарочито громко: Пирский знал, что Деревцов мой друг.
У меня сердце сжалось за Сережу Деревцова. А про Пирского я подумал: «пасквильный человек».
— Что ж, ты после съезда опять на фронт? — спросил я Столапова.
— Хотел бы в Туркестан.
— Зачем же?
— Поближе к Индии. Индия — запальник, которым можно взорвать Европу.
Вскоре мы со Столаповым расстались.
Маша и Пирский, выбрав удобный момент, еще раньше где-то нас оставили. Я сообразил, что мне негде ночевать, и направился к 2-му дому. На лестнице 2-го дома встретился с Клейнером. Сухой, морщинистый и мозолистый, он никогда не улыбался. Поздоровались и обменялись фразами, которыми обмениваются совершенно механически все встречные всех стран. Фразы эти следующие: один, например Клейнер, спрашивает: «Ну, как вы?..» Другой, например я, отвечает: «Да ничего себе, а вы как?» Первый — Клейнер: «Я тоже ничего». Второй, то есть я: «Та-ак». Клейнер: «Та-ак». Потом опять я: «Ну, пока». Клейнер: «Пока», — и расходимся, прокрутив таким образом колесо этих высокознаменательных вопросов.
Хотелось зайти к Деревцову. Он тонет в кокаине. Что ж я ему должен сказать? Прочесть лекцию о вреде курения табака? Или просто смотреть, как он тонет? И то, и другое больно, слишком больно.
Размышляя так, подошел к его двери. Колебался. Потом решительно отвернулся и зашагал прочь.
Вдруг за спиной голос Деревцова:
— Терентий, ты ко мне?
— Нет, к Клейнеру, — ответил я наспех.
Мы посмотрели друг на друга. Деревцов действительно стал как будто другой. В глазах страшная глубокая усталость.
— Заработался ты, видно, что-то здорово? — спросил я.
— Нет, устал от интриг проклятых, от бюрократии и вообще оттого, что перестаю ясно понимать, что делаю и что надо делать. Все думаю, не в плену ли мы!
— У кого?
— У врагов. У нас много врагов, особенно опасны те, которые под шум и грохот революции получили коммунистический паспорт.
— Это ты, наверное, о Пирском? Черт с ним!
— Может быть, и так, а только вот в Москве он тише воды — ниже травы, в губернии же не приступись. На наших больших заводах его уже освистали. А губком им терроризирован и превращен в каких-то послушников, шипящих исподтишка. Всех приспособил только к писанию благополучных отчетов в центр. Организовал «общество холостых»…
— Так что ж, это не вредит… — заметил я.
— «Не вредит», а вот, например, Маша… Восторженная, влюбленная в свои и чужие страдания. Думает, бедняжка, что новые нравы создает, строит новые отношения, закладывает мораль коммунизма, а он просто так… как, знаешь, монпансье от нечего делать жуют.
— А ты как с ним? — спросил я.
— Со мной он очень ласков. Но, между прочим, ведет политику против меня. Я, например, уверен, что свое пребывание в Москве он использует для того, чтобы убрать меня.
— А ты против него выдвини материал.
— Да какой материал! Что ты, ведь в том-то и штука, что таких, как он, уцепить не за что. В общем он делает то, что надо, и делает, может быть, лучше многих других и энергично. Но его надо изо дня в день наблюдать, чтобы понять, что все им делается во имя пресвятой карьеры. Преисправный чиновник, совершенно чужой нам человек. А ухватить не за что: скользкий, как рыба…
— Ну, однако, прощай…
Я пошел к Клейнеру.
Шел один в темных улицах, мимо меня скользили взад-вперед автомобили и светом своих огненных глаз освещали то мою спину, то лицо.
Около каких-то ворот извозчик, получив с седока деньги, говорил:
— Товарищ, ты подумай, сколько ж стоит ноне овес. Сами рядились за три бумажки, а даешь два с полтиной.
— Ты не разговаривай, а то смотри… Я ведь председатель… — огрызнулся удаляющийся седок.
— Да это не диковина: ноне все председатели…
Седок быстрыми шагами пошел во двор. Извозчик, путаясь в своем сине-грязном долгополом кафтане, старался различить в темноте удаляющуюся фигуру и говорил в пространство:
— Товарищ, а товарищ… Ушел… Эх, товарищи! Сегодня щи, завтра щи, а когда же каша?..
Крякнул, сунул за пазуху «два с полтиной», влез на козлы и дернул лошадь за вожжи.
Лошадь мотнула головой. Сделала беспомощное движение шеей вперед, дрыгнула ногами и вдруг сначала на колени, потом всем костлявым туловищем подалась влево и легла на мостовую. Затрещали оглобли. Лошадь засопела, оскалила зубы и смотрела в темноту стекленеющими глазами.
Я как-то невольно остановился. Извозчик соскочил, подошел к лошади. Хотел распутать упряжь, но бросил. Сделал неопределенное движение рукой, будто собрался перекрестить умирающую большим мужицким крестом, но остановился.
Лошадь выпятила ребра. Голова ее закинулась назад. Сопнула еще раз. Дернулась всем телом и одеревенела.
Мимо проходил солдат с мешком на спине, должно быть, с вокзала.
— Издохла? — спросил он. — Ну теперь мясцом лошадиным расторгуешься.
— Расторгуешься!.. Ха-ха-ха! Вот чудак. Дохлятиной-то! Ха-ха!
Извозчик стал смеяться все громче и громче. Бессмысленно, ужасно хохотал и удержаться не мог. Солдат давно уже ушел. А извозчик все хохотал. Должно быть, у него перепутались нервные провода и вместо плача получился смех.
К ТРУДУ
Небольшой губернский город. Лето. Воздуху много. Пыли тоже. Широкая река волнуется и блестит на солнце, как растопленное масло.
Хочется работать много, с размахом. Поздно ночью урываю минуту, чтобы писать. Напрягаю ум: хочу знать, что нас ждет впереди. В Европе тишина, в Америке торжествуют Морганы и Рокфеллеры. А на Востоке… Для нас Восток — это все равно, что 10 или 20 новых Тамбовских губерний. Вопросы захватывают и кружат голову. Пишу, хочу, чтоб об этом знали все, и прежде всего я сам. Напрягаю мозг. Сижу ночами. Неугомонный, встрепанный. Веки глаз красные. В висках легкая ноющая боль. Пишу лист за листом. Не удовлетворен. Рву все и бросаю под стол. Опять пишу. Перечитываю снова. Ерунда. Ломаю перо. Пишу. Опять не то. Ломаю карандаш.
За ночью — трудовой день. И опять я должен принимать доклады от отделов о разверстке, о бандитах, о том, что заводам угрожает остановка. И среди всего этого потока губисполкомских событий я один. Целый день сверлят язык жесткие, утоптанные слова. Говоришь, а во рту словно песок.
Мысленно проклинаю интеллигентов. У них много знания, да теперь ни к чему, если оно у них, а мне бы как раз вся их наука и пригодилась. В прошлый раз написал в бумаге слово «жолтый», а мой секретарь, лысый, лоснящийся интеллигент, перекосился улыбкой да и говорит:
— Позвольте поправить: здесь нужно не «о», а «е», не жолтый, а желтый.
— Все равно, — буркнул я ему в ухо.
— Слушаю. Оставим так.
А у самого в углах губ ядовитый смех. Вероятно, где-нибудь в обществе таких же интеллигентов будет высмеивать меня. И тоже ведь коммунист.
С тех пор возненавидел я своего секретаря.
Недавно приехал сюда работать Деревцов. Он предугадал о происках Пирского. Пирский получил кроме губисполкома еще и совнархоз, а Деревцова «перевели» сюда. Деревцов совсем подавлен и утомлен.
Вчера был на субботнике. Сначала на вокзале. Тут шла разгрузка и погрузка. Потом отправился на завод N.
Здесь среди работавших мне бросился в глаза седенький маленький старичок. Лицо его было сморщено, как печеное яблоко, а маленькие голубые глазки прозрачны. Одет он был плохо: даже разбитая подошва старых солдатских ботинок была привязана бечевкой.
Наряду со всеми он таскал тяжести.
— Это здешний? — спросил я.
— Нет, это бухгалтер из губздрава.
Я подошел к старичку:
— Что, отец, видно, косточки поразмять захотелось?
Старичок как будто обиделся и заморгал своими добрыми прозрачными глазками:
— Да что мне их мять-то: не больно уж я стар. Я поработать пришел так, из-за совести. Все бумажки да бумажки пишем, а кругом ни хлеба, ни воды, дожили до таты. И при старом строе я писал, и отец мой в казенной палате писал. Так что эта бумага опостылела мне. Захотелось приложить руку к настоящему делу, к тяжелому предмету. Да и весело: все молодые ребята и девицы…
— Ишь ты, старый, где девки, туды и он норовит, — пошутил кто-то из работающих.
Кругом хохотали.