реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аросев – Белая лестница (страница 60)

18

Однажды, поспорив о чем-то с Никитою, Ключников спросил его: и откуда это у тебя, тихони, столько огня? А оттуда, сказал Никита, что я в детстве горел, да не сгорел. И рассказал, как он с матерью шестилетним мальчишкой отправился в уездный городок, куда мать возила «господам» молоко. В доме, где они сидели, в это время топилась печь-голландка. И пока мать Никиты рассыпалась перед «господами» о дороговизне кормов и о том, что «нынче, вообще, корма плохие, а спички и керосин подорожали», Никита, прозябший в дороге, подошел к печке погреться. Грелся, грелся, вдруг словно ветром задрало ему рубашонку, потянуло в печь каким-то жарким «дыхом», и огненные языки, словно клыки красные, впились в него со всех сторон, в ребра, в живот, в грудь, и голова затрещала паленым. Крики, ведра воды. Плач матери. Сода, соль, что-то еще. Вот, видно, добавлял всегда Никита, этот огонь и прошел в меня, внутрь.

Не потому ли часто Никита переживал странные ощущения? Так, например, когда он зимними вечерами бежал с работы, ему казалось, что вся Москва горит электрическим светом, что фонари — не фонари, а шары пламени, что громадные окна магазинов — это раскаленные добела стены, что вся Москва втянута жарким «дыхом» какой-то гигантской плавильни. И всевозможные крики на улицах — «погоняй», «пошел», «извозчик», «подлец», «городовой» — казались ему стоном погибающих в огненной лихорадке.

Среди воспоминаний Ключникова неясной оставалась фигура Озеровского. Кто он? А главное, какими помыслами или какими нуждами он включен в общую цепь рабочего движения?

Ключникову запомнилось только, как в кружке рабочих иногда бывало ему неловко от непонятных и сентиментальных слов Озеровского. Озеровский сам чувствовал всю свою гимназическую наивность, бившую ключом среди суровых, бородатых людей. Делаясь старше, Озеровский научился душить и проглатывать эту наивность и для выражения мыслей, которые все еще путались с мечтами, выбирал менее торжественные выражения.

Озеровский происходил из семьи разорившегося помещика, матери своей он почти не знал. Она умерла, когда ему было года три, но отец, очень шумный и бранчливый человек, с большими усами, как у военных генералов, служил в городской управе небольшого городка в качестве городского архитектора. Архитектор он был неважный. Но служба давала ему возможность распоряжаться людьми, кричать, возмущаться и проводить вечера в дворянском собрании.

Сына своего, Митю Озеровского, он направил на юридический факультет. И, в сущности, зря, так как Митя не только не имел склонности к юридическим наукам, но, окончив с первой наградой реальное училище, бредил Горным институтом, естественными и особенно математическими науками! Так в голове Мити Озеровского создавалось два отделения: официальное, принудительное, и любимое, секретное. Эти два отделения спорили между собой, отчего поддерживался постоянный дух внутреннего противоречия жизни, неудовлетворенности и протеста. Это, в свою очередь, возбуждало мечтательность, которая межевалась с жизнью глубокой пропастью. Недаром Митя Озеровский то попадал в кружок студентов-мистиков, ищущих астральные тела, то бросался к учению индусских йогов, поощряемый своим приятелем, музыкантом-скрябинистом. И наконец, кончил тем, что сошел в революционное подполье. Здесь он хотел найти и мистическую таинственность, и мудрость йогов, и живое действие настоящей жизни, «биологию общества». Эта серьезная неудовлетворенность и была для него одним из начальных аргументов против окружающей его жизни. Эта неудовлетворенность и поддерживала в нем настроение постоянного протеста. Когда Озеровский впервые столкнулся с революционерами, ему — неудовлетворенному и отчасти гордому своею неудовлетворенностью — прежде всего бросился в глаза дух протеста, которым каждый из них был переполнен. Протест и отрицание. Ирония и пренебрежение к тому, что существует. Любовь к угрожающим словам. Способность самое общепринятое, укоренившееся понятие опрокинуть вверх дном, показать изнанку, высмеять. Гетевский Мефистофель, лермонтовский Демон казались Озеровскому самыми великими революционерами. В подражание им он даже отпустил себе рыжую молодую бородку по-мефистофельски. Невольно супил брови, волнистые рыжие волосы взбивал отчаянно вверх, чтоб обнажить мятежный лоб. Непокорность, отрицание, какое-то сатирическое отношение ко всему — вот что увидел там, у революционеров, Озеровский.

Участие в революционном движении не дало ему окончить юридический факультет: на другой же год пребывания в университете он был выслан в Архангельскую губернию. Потом бежал и снова был выслан. Отбыв там свой срок, он уже больше не захотел в университет. Написал отцу холодное и пренебрежительное письмо и с головой ушел в революцию. Последние два года перед февралем 1917 года он был выслан «за пределы» и жил в Николаеве, Херсонской губернии, в сентиментальной и патриархальной семье акцизного чиновника, обремененного тремя дочерьми. Из них старшая, Соня, уже кончила гимназию. Озеровский сразу на нее произвел огромное впечатление, во-первых, тем, что о нем каждую субботу приходил справляться городовой, а во-вторых, тем, что самое лучшее время вместо гулянья по бульвару он отдавал книгам.

Осмелившись, из любопытства, заговорить с Озеровским, она увидела перед собой человека из другого мира. Соня стала читать «недозволенные» книжки. Увлекалась все больше и больше. Одно ей казалось странным: отчего же это, по словам самого Озеровского, выходило, что не он и не такие, как он, добьются социализма, а рабочий класс, а что он, Озеровский, есть только «сторонник» рабочего класса. Вообще ей было трудновато освоиться с тем, что к мечте о другой тонкой, прекрасной жизни присоединяется рабочий. Она рабочих знает сама: они черные, замазанные и временами ругаются неприличными словами. Некоторые из них любят грубо толкнуть плечом. Почти все они бьют своих постоянно беременных жен. Спросить Озеровского об этом она стеснялась: раз он так говорил, значит, так оно и есть.

Озеровский ввел Соню в организацию. Это был небольшой круг лиц, собиравшихся время от времени. Большинство были рабочие. За исключением одного из них, они были обыкновенные, черные и по-всегдашнему грубые. Так, они где попало плевали, сморкались не в носовой платок, а «наотмычь». Иногда откровенно икали. И только один из них, Шорнев, был похож скорей на студента: аккуратный, в пиджачке и причесанный. Но и он однажды выказал свою рабочую сущность. Так, идя с Соней на собрание и войдя в неимоверно грязный двор, он вдруг сказал: «Эка воняет как здорово». Вскоре после этого Соня стала замечать за Шорневым и другие недостатки. Он, например, говорил «наверно́е» вместо «наве́рное», «константировать» вместо «констатировать» и раз даже вместо «шестнадцать» сказал «шешнадцать». Наконец Соня не вытерпела и спросила Озеровского:

— А почему вы все говорите — рабочий да рабочий? Почему мы с вами должны быть его защитниками?

— Ах, Соня, да потому что рабочий класс — основа всей нашей современной экономики, на базисе которой покоится все общество со всеми его духовными, нравственными и юридическими аксессуарами. Рабочий класс является творцом и носителем идей социализма, которые исповедываем и мы с вами.

— Хорошо, — ответила Соня, — а можно быть социалистом и вместе с тем не любить рабочих? Ну, положим, за то, что они не в платок сморкаются?

— Любить или не любить… это трудно сказать, но вы как социалистка должны понимать, что рабочий сморкается так потому, что не имеет средств на носовой платок. Он не имеет носового платка потому, что у капиталистов, извините, даже уборные оклеивают шелковыми шпалерами.

— Да, да. Это ведь я все понимаю. Я читала это в ваших книжках. Скажите лучше: не как социалист, а как человек, можете вы любить рабочих?

И вдруг голубые глаза Озеровского показались Соне черными и даже не глазами, а просто ямками. Он как будто в минуту спросил себя и ответил:

— Признаться — да. Я их сердцем люблю.

— За что?

— Вот это уже труднее. Кажется, за широту и за то, что это единственный слой общества, который всеми своими условиями жизни лишен мещанства. Они большие энтузиасты, а лучшие из них любят свою работу, как настоящие художники. Я, например, знал одного литейщика, в архангельской ссылке, который о литейном деле рассказывал, как художник о картинах Рафаэля. Он весь загорался, когда рисовал, как льется металл. В нем была большая радость человеческого могущества, и я поневоле сравнивал его с титаном, закованным в цепи…

Так долго они говорили о психологии рабочего, о русских интеллигентах, отдавшихся целиком рабочему классу. И хоть не сразу, а все-таки стала Соня понимать, что все ее прежние наблюдения над рабочими есть поверхностное скольжение, есть попытка масштабом акцизного чиновника измерить пролетария. Стала это понимать Соня, но до конца продумать не могла. Озеровский же, произнеся Соне несколько речей о любви к рабочему, вдруг впервые почувствовал, что, рассказав об этом вслух, он сам лишился чего-то.

Перед самым февралем, под предлогом ехать учиться, Соня вместе с Озеровским уехала в Москву. Там все — Озеровский, Ключников, Шорнев — ранней весной 1917 года в эти светлые, талые, незакатные дни творили великое дело. Все-таки непонятным оставался для Ключникова Озеровский.