Александр Аросев – Белая лестница (страница 62)
Никита встал, открыл окно. Душно было.
— Соня, — сказал он, — ведь тогда, в тот раз, борьба помешала нам.
— Ты не понимаешь, — ответила она тоже на «ты», — ведь и теперь она, борьба, мешает нам.
— Чем?
— Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить.
— Да брось ты это. Я — обыкновенный человек, и борьба, революционная работа не есть что-то другое, чем жизнь, тоже обыкновенная.
— И я обыкновенная. А как жить по-обыкновенному и по-новому — никто не знает.
Стали было спорить.
Но потом между ними были сказаны еще какие-то слова, маленькие, всегдашние. И Соня ушла. Никита остался опустошенным.
Под утро, когда небо стало синеть, Шорнев сел за стол и начал писать. Слова текли на бумагу, как лихорадочные значки. И он торопился, торопился, будто от солнечного света могли поблекнуть написанные слова. Могли растаять мысли…
Иван Иванович Ключников сидел на заседании комиссии от своего завкома. Сутулый. Высокий. Белые усы жесткого волоса. Повислые и обкусанные. Глаза бесцветные, как асфальт. Летнее грязное пальто висело, как на вешалке. Стоптанные ботинки, да притом еще разные, подняли кверху свои носы, как погибающие челны. В зубах дымилась цигарка. Когда втягивал он в себя дым, то воняло сразу клеем, кислой капустой и чем-то паленым. Даже сердце обжигало: забористый табак.
Заседание происходило в маленькой комнатке Совета. Когда-то в этой комнатке Шорнев навесил ему, Ключникову, на шею «парабеллум», который они оба видели впервые, и сказал: — держись, сейчас постреляем. А потом, когда со всех лил пот в три ручья и трудно было дышать от табачного дыма, Шорнев, собравшийся было что-то сказать, вдруг хлопнул кулаком по столу и направился к выходу со словами — да что тут толковать, все ясно, — и по пути захватил с собой толпившихся в комнатах и коридорах красногвардейцев. Тогда Ключников почувствовал, словно раскрылось у него сердце. Он почувствовал правильно все так, как оно было. И действовал просто, без замедления и рассуждения. Будто не он действовал, а сами события, люди, явления вращались по какому-то кругу, проходили через него, через руки, голову, сердце. Если бы в тот момент спросили его, зачем ты это делаешь, он почел бы вопрошающего сумасшедшим.
Потом, незаметно, с какого-то момента это кружение стало слегка замедляться. И замедлялось все больше и больше.
И вот…
Сидит Ключников и слышит, как в его уши стучатся слова:
— Товарищи, мы не должны увлекаться разговорами…
Или:
— Товарищи, положение с выработкой N продукта катастрофично…
К подобным фразам Иван Иванович настолько привык, что они на него действовали так же, как, например, «идет дождь» или — «снегу выпало изрядно».
Временами Ключникову хотелось подняться во весь свой саженный рост и сказать внятно и убедительно: «Нет, это неверно, здесь совсем не то. Мы правильно сплетали события нашей революции, да вот теперь только не умеем концы завязать. И торчат из разных углов недовязанные концы наших дел. Надо другое…» А что другое? Этого не мог домыслить Иван Иваныч. Поэтому в его словах не было бы ни внятности, ни убедительности. Вот почему он не поднимался и не выступал. Иван Иваныч знал, что вся жизнь — и мирная, и война, и революция — все сосет свою силу из фабричных труб, из угольных гор, грудей земли, из горячих нефтяных источников, земного вымени. А коли все это останавливается — что тогда? «Тогда, — думалось Ивану Иванычу, — города должны провалиться, и на их месте могут быть только дымные и смрадные дыры. Но как же, почему же держатся города, когда рабочие руки метутся вихрями по земле, как песчинки? Должно быть, все это держится так же, как высокая жердь на пальце жонглера. Жонглер двигается то вправо, то влево, смотря по тому, куда хочет упасть она — жердь».
И от этих дум, больших, необыкновенных, которых раньше не было, Ключникову верилось и не верилось, что он и такие, как он, — опора всей жизни.
С этим настроением и просидел Ключников все заседание, не выступая, а только голосуя.
Пришел он поздно домой и узнал, что жена надорвалась и слегла. Тащила какое-то гнилое бревнышко, лежавшее около церкви, что на взгорье, как по Стретенке идти. Вот и надорвалась…
Глава III
РУСЬ
Никита Шорнев получил страшное письмо от братьев своих из деревни N-ской губернии. Братья корили его хлебом мужицким и писали, что народ, то есть мужики, так ожесточились, что давно прописали смерть всем коммунистам. Кончалось это довольно бессвязное письмо тем, что они приглашали его снова стать в ряды большевиков, каковыми братья почитали себя.
«Ты, — писали они, — был когда-то большевиком, а теперь стал перевертень, коммунист. Мы же, братья твои, не были большевиками, да только теперь вот башки наши прошибло правдой и стало нам видать, как на ладошке, кто жид, кто большевик, а кто перевертень, вроде тебя. И башки твоей не сносить тебе от мужиков».
Тьмой веяло от этого письма, как и от тех немногочисленных воззваний бандитов, которые доходили до Никиты. Когда читал он такие письма и воззвания, то думал и переживал не за политические вопросы, а только за мать-старуху болел душою. Чем она виновата, старая, ничего не понимающая, уже ко гробу идущая? Всю жизнь свою страдала от работы в поле, во дворе, дома у печки — и вот на закате дней пришло такое особенное страдание: большое и бесконечное, которое не уйдет от нее до гроба, до сырой земли.
Весь этот день на Никиту веяло отовсюду деревенской сыростью. Все казалось ему деревенским. Кабинет его, уставленный тяжелой кожаной мебелью, это — изба, промозглая овчиной; улицы города — деревенские проселки пыльные; Кремль, обведенный стеною, — большой огород. И когда подходил он к Кремлю, ему вдруг показалось странным, что там не садят капусты, огурцов и свеклы.
В Троицких воротах он встретился с Озеровским, который в походном виде готов был уже скакнуть в автомобиль.
— Далеко ли? — спросил его Шорнев.
— В N-скую губернию, бандитов ловить.
От этих слов Никиту что-то стрельнуло по всему телу. Он даже немного растерялся.
— Вы что, удивлены как будто? — спросил Озеровский.
— Нисколько. Кто еще с вами едет?
— Беру с собой одного «пролетария от станка», товарища Ключникова.
— Так-так, это правильно: пролетарская метла жестоко метет…
— Еще бы!!
— Ну, пожелаю вам всякого добра… Покрепче там…
— Да уж маху не дадим.
— Правда, — слегка возразил Шорнев, — с мужиком все-таки надо умеючи, осторожно. Есть ведь и заблудшие.
— Есть-то есть, да нам некогда разбираться. Это уж там губкомы да укомы работают.
— Ну, дуйте, только знаете… Эту занозу надо того… с корнем.
Сказав это, Шорнев сунул свою волосатую руку куда-то в бок Озеровскому, потряс его за кожаный ремень и быстро, быстро, почему-то слегка прихрамывая, закачался в Кремль.
Проходя мимо часового, деревенского парня с открытым русским лицом, он очень пристально посмотрел на него. Шорневу вдруг захотелось хлопнуть по плечу этого молодца и спросить: а ну-тко, друг, скажи прямо, не думая, без подсказки, убьет нас деревня или нет?
Взгляд Шорнева был так пристален, что часовой смутился и проводил его недобрыми глазами.
Утром некоторого дня и некоторого числа в клинику губернского города, как всегда, вошли двое в солдатских ботинках и обмотках. Один в шинели, другой в потертом ватном пальто; один в красноармейском шлеме, другой в кепке, более похожей на чепец; один в пенсне, другой в очках. Оба дымили махоркой; один трубкой, другой «козьей ножкой». У обоих лица заросли клочковатыми колючими волосами. Один был рыжий, с проседью, другой — черный.
У одного из них — черного в очках — к груди был прижат большой сверток, похожий на ящик. Едва они открыли дверь, как швейцар, по обычаю своему, поклонился им низко, снимая картуз и показывая высокое лысое темя. Странные субъекты в ответ, по своему обыкновению, что-то «хмыкнули» швейцару и прошли во второй этаж.
— Что это за фигуры? — спросил швейцара посыльный, сидевший в ожидании расписки на конверте.
— Профессора, — ответил швейцар.
— Занимаются, видно, здесь?
— Да. Вшу ищут.
— Как вшу??
— Да так, вшу.
— Чего же ее искать-то: снял рубаху, поглядел да и к ногтю.
— Это кто без образования, тот этак рассуждает. А они ищут настоящую вшу.
— Какая же она, настоящая?
— А которая тиф заводит.
— Да от них, слышь, от всех тиф бывает, даже от клопов и блох.
— Опять же, любезный, твое рассуждение неученое. Потому что есть такая вша, которая саму вшу кусает и дает ей тиф, и та уже потом насаждает его нам. А потому такая вша и называется микроба.
— Та-ак, — протянул посыльный, почесывая поясницу, — важно! — Потом, подумавши, добавил: — Экая оказия! А неужто ж можно найтить эту настоящую вшу, никробу??
— А кабы нельзя, не бились бы они. Почитай, все ночи не спят.
Профессор и доктор каждый день запирались в комнате и, не раздеваясь, так как в клинике не отапливалось, работали. Изредка слышалось только легкое покашливание, звуки стеклышек, выдвигание и задвигание шкафов и тихое шипение чего-то кипящего: так иные дни они сидели с утра и до утра. На них в клинике мало кто обращал внимание. Уборщицы же определенно были недовольны исследователями: напакостят, а ты убирай — сетовали они. И только стоявший у входных дверей швейцар был проникнут глубочайшим уважением к ученым. Иногда, сжалившись над ними, он приносил им свой стакан чаю, но они никогда не брали, даже дверей своих не открывали и на все стуки швейцара махали ему через стекло разнообразно руками и кричали в щелку: «Некогда, после, не мешайте». Этот же швейцар, узнав однажды, что профессор и доктор ни на каком пайке не состоят, взял было на себя заботы выхлопотать им пайки. Ходил в канцелярию клиники, в наробраз, в участок милиции, в комитет служащих, — но ничего не удавалось: исследователи отказывались писать заявления, ни на каких документах не расписывались. А когда он внушал им всю важность пайков, они смотрели на него и друг на друга бессмысленными своими стеклами, что-то «хмыкали», за что-то благодарили его и проходили мимо.