Александр Аросев – Белая лестница (страница 45)
Андронников закурил. Посмотрел в мутный синий свет, что застилал окно.
— Нет, дураки мы, что ни говори, — опять начал Андронников, — на что староверы — у нас на квартире они живут — и то говорят, что опростоволосились мы малость. Теперь с этой калединщиной, может, больше году промаемся. Черт-те што!
Бертеньев как раз в это время стал погружаться в приятную предрассветную дремоту. Держа руки в рукавах тужурки сложенными на груди, он согрелся.
«Им пришел конец, — проносилось в голосе Бертеньева, — откуда Андронников это знает?.. Андронников стоит у окна… Должно быть, поздно… Рассветает».
И вдруг в ушах Бертеньева стал вертеться напев мелодекламации:
Это было давно-давно на выпуске в военном училище, когда Бертеньев «выходил» в прапорщики. Артист Максимов так хорошо, так вдохновенно говорил:
Это было перед самой революцией. Тогда был последний менуэт того дворянства, у которого на лбу написано: «Конец и крышка», которого Андронников называет «гниль».
Может быть, тогда был последний менуэт и для его сферической тригонометрии… С этим и уснул Бертеньев, крепко, без снов.
Андронников, бледный, весь пропитанный табаком и потом, смешанным с запахом просырелого белья и одежды, сидел у окна, докуривал папиросу и дремал, тыкаясь в подоконник. Дремал, но не мог заснуть. Какая-то работа в мозгу мешала.
Вдруг вскочил Бертеньев внезапно, весь как-то передернувшись.
— Ах, да я и забыл. Вы знаете, товахгищ Андхгонников, ведь сегодня в Колонном зале съезд Советов, будет Ильич. И совсем ведь забыл, чохг возьми!
Из окна уже всю комнату заливал белый свет зимнего утра, а в потолке все еще ярким светом пылал электрический стеклянный шар.
Стук в дверь.
— Войдите!
И в комнату вошел Зельдич. Как тень, бесшумно.
— Папиросы есть? — спросил он.
— Есть, — ответил Бертеньев, подавая коробку.
— Ну, что же вы думаете делать с этим калединским шпиком? (Речь шла о юнкере, с которым накануне путешествовали по Замоскворечью.)
— У меня на него надежд больше, у товарища Андхгонникова меньше.
— Сволочь определенная, — сказал Андронников, прилаживая взвод к магазинной коробке маленького револьвера системы «браунинг».
— По-моему, тоже шарлатан.
— Если вы в этом убеждены, — сказал Бертеньев, — давайте покончим с ним, если колеблетесь — необходимо сделать все, чтоб окончательно убедиться.
— Мы послали через Киев предложение: установить военной разведкой — там или здесь генерал Алексеев, — уклонился от прямого ответа товарищ Зельдич.
— До каких же пор?! — возмущался Андронников.
ФАДДЕИЧ
Андронников происходил из семьи, которая могла бы быть многочисленной, если бы братья его и сестры не умирали еще в младенчестве. В живых, кроме него, были только один брат и сестра — брат моложе его, а сестра постарше года на три.
Отец и мать не особенно сожалели об ушедших из жизни малютках.
— Обстоятельства к тому ведут, что никак невозможно распространяться нашему брату, — говаривал отец — низенький старикашка с сизым носом и свинцовыми глазами.
Это признание у него вырывалось в беседе с приятелями, когда он сидел с ними у себя за столом, перебирая заскорузлыми пальцами по краешку клетчатой красной скатерти, замызганной и протертой до дыр.
— Обстоятельства к тому ведут… — повторял он.
И все его приятели сочувственно кивали головами.
А Миша Андронников, девятилетний мальчик, прозябший и продрогший на улице, забивался в угол широкой деревянной кровати, поджимал под себя ноги и думал:
«Обстоятельства… обстоятельства… и всегда-то эти обстоятельства. Разбил бы я морду этим обстоятельствам».
Особенно не нравилось Мише то, что отец именно так смиренно барабанит по столу. Не понимал этого Миша. А что не понимал, то не нравилось ему. Отец его был человек кроткий, но если сердился, то всегда буйно и громко.
Может быть, отчасти поэтому Миша с кем мог, например со своим маленьким братом, поступал весьма сурово.
Отец Миши работал тогда на Обуховском заводе и жил с семьей в так называемых «карточных домах», где имел комнату и кухню.
С 12 лет Миша стал обучаться слесарному делу. Науку эту он больше всегда превосходил затылком, так как за каждый промах получал от «старшого» затрещину. Старшой Васюкин особенно хорошо приспособил к этому делу свою ладонь, так что у Миши разгорались оба уха, в голове начинало шуметь, а перед глазами мелькали искры, словно снежинки в безветренную погоду.
Миша никогда не ходил в школу, поэтому грамоте учился от товарищей, по заборным росписям, по вывескам, по надписям на спичечных коробках и по отрывному календарю.
Однажды, будучи уже 17 лет, Миша прочитал книжечку, купленную им самим на ларе около «Скорбящей». Книжечка была так себе и называлась «Пан Твардовский». Купить и прочитать эту книжечку надоумил его некий Фаддеич.
Это был странный человек. Не то умный, не то дурак. Может быть, то и другое вместе. Он был одноглазый, так как один глаз, будучи проколот во время работы острой стальной соринкой, вытек. Всегда носил Фаддеич синеватые очки, перевязанные через затылок грязной бечевкой. Волосы у него на голове были рыжие и прямые, как мочало. Кроме того, был грязен. Зиму и лето ходил в одних опорках на босу ногу.
Он казался Мише ученым человеком. Еще бы: ведь он издевался над иконами и попами. Имущества никакого не имел, если не считать одного маленького сундучка, наполненного бог весть какими книжками. Жил Фаддеич, как птица небесная, беззаботно, и на пропитание промышлял различными медицинскими советами и заговорами от зубной боли. За это все бабы в Обухове звали его «целителем Пантелеймоном», а мужчины — «мошенником».
Был и «грешок» за Фаддеичем: он пил, много пил, но зато пьян никогда не бывал.
— И окаянная-то его не берет, — говорили про Фаддеича соседи.
Семьи не было у Фаддеича.
Он любил Мишу Андронникова.
Выучил даже его писать.
И пили они вместе. Подвыпив, Фаддеич больше всего «радел о вере», то есть старался разрушить в Мише всякую веру.
Однако это мало задевало Андронникова. И не потому, что он был верующий. Такие вопросы, как вера или безверие, стояли просто вне его духовной жизни, по ту сторону его души.
Миша все больше и больше задумывался совсем о другом.
— Скажи ты мне, «профессор кислых щей», — так тоже иногда называли Фаддеича, — на кого это я тружусь? Ведь сколько за день этого железа переведешь? Какие приспособления всякие-разные в работе употребишь? И все куда-то плывет. А куда? Я не знаю. Может, ты знаешь, на кого я работаю, стараюсь? А?
— Глуп ты, как гусиный хлуп, оттого и стараешься. И все вы такие. Ну, к чему ломаете руки? Ведь все, что вы, дураки — тысячи вас, а может, и миллионы, — сработаете, а какой-нибудь Черт Иванович прячет это в свой склад, а там, глядишь, какому-нибудь немцу отдает, а немец, тот уж прямо акции в банк переводит. Твой Черт Иванович буреет, а ты, как сукин сын, ходишь возле заводских заборов да напрашиваешься: нет ли у вас ваканции; мне-де охота больно шею вашему степенству подставить, поездийте на мне верхом, пожалуйста.
— Как же так, Кривуля, ты говоришь? Нешто не надо работать? Коли мы перестанем работать, что же будет? Пустыня, а не жизнь. Ни тебе выделки какой, ни постройки… Что же это?
— Вот-вот оно самое, как раз это и нужно. Все, значит, с землей сравнять. Тут и придет карачун панам, купцам, фабрикантам, помещикам и прочим гадам, и начнем мы тогда свое, другое… Начнем все делать — по-братски, без насилия.
— Нет, Кривуля, а что, если о ту пору нам самим карачун придет?
— Нам? Вовсе нет. Нам ничего не надо — ни домов, ни городов. А хлеба кусок всякий добрый дядя на селе даст. Сейчас мы, значит, к мужику и стукнемся. С ним вместях и начнем новое устройство. Братство тогда на земле и будет. Братство, понимаешь? Это не то, что равенство, это на градус повыше его. Братство!
— А завод как же? Обуховский?