18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Антонович – Многосемейная хроника (страница 2)

18

– Что вы бабы, ревете и через это панику в городе сеете? Ведь впереди великие победы предстоят, а через победы эти и предсказанное торжество Всемирной Революции намечается!

И столь хорош был этот молоденький офицерик на своем откормленном боевом коне, что очередь плакать перестала и тяжело задумалась о светлом будущем всего человечества.

Так в тишине и простояли до самого конца, а отоварившись, уже с упокоенными душами по домам потянулись, в твердой уверенности, что жизнь вовсе не так плоха, как иногда, стоя в очереди, думается.

Только Мария Кузминична облегчения душевного в себе домой не несла, потому как сон свой давний до конца пережить не могла, и чувствовала, что сил для этого переживания может вовсе не хватить.

А домой придя, оглядела она свою жилплощадь, мебелью некрасивою заставленную, где только кровать никелированная с шишечками внешне вполне выглядела, да нищетой этой, тяжким потом добытой, почему-то вдруг поразилась до самой глубины своей уставшей уже от жизни натуры. А когда тень свою черную в мутном зеркале увидела, да со скорбной пристальностью рассмотрела ее досконально, то силы внезапно оставили ее, и без сознания красоты своей опустилась она на тряпичный половичок и зашлась страшными беззвучными слезами.

В таком неестественном положении и застал ее запыхавшийся Фома Фомич.

Хотя и предполагал он, что день этот будет не из веселых, однако такого поворота предвидеть никак не мог, а потому растерялся и не присел рядом с Машенькой и не спросил – "Чего ты?" а схватил ее подмышки и тягать начал, пытаясь вертикальное положение придать. Однако в деянии этом Фома Фомич нисколько не преуспел, а только притомился и реальность всего происходящего потерял.

Но о г тряски, да телодвижений бессмысленных Мария Кузминична плакать все же перестала и, обведя глазами тот раскардаш, что супруг ее в короткое время учинить сумел, поднялась, да и выгатила из-под кровати корзину с бельем грязным, потому как всякой бабе по собственному опыту известно, что от тоски-кручины лучше стирки средств не придумано. Кроме того была в этом действии и своя насущная жизненная потребность, ввиду того, что хоть Фома Фомич к каждодневной смене белья приучен не был, да и война ожидалась недолгой, но ведь и не настолько, чтоб в одной смене исподнего до Берлина дойти, тем паче, что работа у солдат грязная и физическая, а кто ж ему там майки его васильковые и трусы синие стирать будет, ну а если кто и найдется, так пусть уж лучше грязным ходит, а, впрочем, хоть все ему там перестирают неоднократно, да только бы живой, да невредимый остался…

И пока Фома Фомич стругал тупым ножом черное, словно деревянное, мыло, стояла Мария Кузминична в ванной комнате, и под гуд газовой колонки выстанывала почему-то "Выплывают расписные…" и палкой, содой добела съеденной, топила в баке мужнино белье нательное, потом его да запахом пропитанное. И не плакала уж боле.

За такою работой и боль ее словно из души в область рассудка переместилась, так что Мария Кузминична даже вздохнуть глубоко и без дрожи внутренней смогла, а как каустика насыпала, да бак на плиту водрузила, так и вовсе словно бы отпустило.

А квартира будто вымерла вся – ни души, ни ругани, только у бабки Авдотьевны фитилек в лампадке потрескивает, да этажом выше время от времени унитаз спускают.

И так этот день перевернул ее мировоззрение, что посмотрела она на мужа своего, на коммунальной кухне стоящего, и от непривычности подобного факта почудилось ей, что нынче праздник какой. От обманного этого душевного подъема почувствовала она себя молодой, такой, какой в сущности и была – ведь только 29 прошлой осенью всего и стукнуло, и взяла она тогда Фомку своего за руку, а он только голову поднял, улыбнулся тихо и пошел за ней в спальню на кровать скрипучую, телами их молодыми почти в полную непригодность приведенную.

Все дальнейшие тяжкие годы с затаенной радостью поминала Мария Кузминична те минуты страшного 22-го числа месяца июня, словно бы именно тогда совместилось внезапно с ее жизнью все то, ради чего сотворен человек.

Потому что не занимало тогда ее голову ничего – ни долги срочные, ни квартплата, ни соседкины наговоры, а только Фомка ее, да руки его, да тело терпкое. Так, почитай, никогда и не было, потому как другие задачи стояли и жизнь была все больше мимо ложа супружеского в светлую даль устремлена.

И только перед тем как самое тихое "Ах!" выдохнуть, подумалось ей, что Фомушка ее быть может на всю свою жизнь от нее уходит, да тут же эта мысль и пропала.

И пока Фома Фомич босыми ногами к графину шлепал, лежала она словно в светлом забытьи и не то что думать, а и чувствовать ничего не могла.

А Фома Фомич, жажду свою утолив, уголком постели скрипнул, папироску-гвоздик размял и почему-то сказал:

– Вот так…

От этих слов действительность во всей своей полновесности стала возвращаться к Марии Кузминичне. Все вернулось, ничего не забылось и каждую-то клеточку головы заполнило с одной только разницей, что, от непривычности проведенного времени, почудилось ей, почудилось, да и верой стало, что сбывается давняя их с мужем тоска по детям и значит не придется им боле в одиночестве жизнь коротать. Вере этой места в голове заботами переполненной уже не нашлось и потому пропитала она всю сущность Марии Кузминичны, словно кровью ее стала. От этого самого и с соседкой, в кастрюлю которой из бака брызнуло, говорила Мария Кузминична с таким покоем и достоинством, что даже разговора у них не получилось, а только недоумение одно.

Хотя июньский день лишь к рассвету и кончается, но даже его не хватило Марии Кузминичне, чтобы с делами управиться, потому что вещи, которые ранее она по невнимательности вполне еще крепкими считала, внезапно обнаружили свою истинную ветхость и зависимость от времени. Так что, к тому моменту как выстирала, прополоскала, да развесила, как заштопала, подлатала, да выгладила – уж и рассвело совсем.

Тогда поворотилась она к мужу, который на середине кровати в ямке лежал, сняла с табуретки, в изголовье стоящей, блюдечко папиросками утыканное и присела на самый уголочек, не в силах глаз отвести от его усталого невеселого лица. Кроме усталости этой ничего такого особенного, никакой судьбы неминучей на его лице прочесть она не смогла, и потому тихая утренняя слабость навалилась на нее, и, не раздеваясь, прилегла она рядом с ненаглядным своим, прилегла на самый что ни на есть краешек – прямо почти на железку, да вот только глаза завела, как Левитан вещать начал, а это означало, что кончилась ночь и новый черный день под окнами стоит.

Дальше все как-то механически понеслось, и так и ушел Фома Фомич на войну священную, оставив в памяти Марии Кузминичны только лик свой небритый, да застарелый запах дыма табачного. Быстро все произошло. До беспамятства быстро.

А как клацнули буферами вагоны, и скрылся в жаркой пыльной мгле заплаканный часовой на последней площадке состава, так словно остановилось время, и не стало ему ни конца, ни краю, ни измерения.

Особенно на работе.

Если бы не вера в непременное и скорое прибавление семейства, совсем было бы невмочь Марии Кузминичне. Но первые, самые долгие, тревожные дни и недели думала она даже не столько о Фоме Фомиче, потому как не могла его павшим представить, а в основном о сыне их будущем. И прислушивалась она к телу своему, пытаясь самое начало жизни новой в себе уловить и осознать. Вечерами даже с дотошностью разглядывала она живот свой на предмет его безмерного увеличения, но дни шли за днями, а живот не только не рос, а скорее опадал, да старческими жилками покрывался. Лишь в августе со всей непреложностью пришла к ней правда жизни, и тогда поняла Мария Кузминична свое заблуждение и горе истинное. Слава Богу, хоть ничего мужу сообщить не успела и значит зазря раны старой не потревожила.

И Фома Фомич в своих письмах темы этой вовсе не касался, а все больше скорую победу, да прежнее их житье-бытье описывал.

Никогда ранее не думала Мария Кузминична, что так много памяти содержала их обычная и вроде бы небогатая на события жизнь. А тут оказалось, что когда-то и в лодке при луне катались, и песни пели, и не только про копейки трудовые да работу говорили.

Эти неожиданные воспоминания сильно скрашивали ее нынешнее беспросветное одиночество. И даже то, что письма от Фомы Фомича приходили не только все реже и реже, но и военной цензурой почти до полной неузнаваемости зачитанные, даже это уже не столь сильно волновало Марию Кузминичну, потому что и этих нечастых, обрывочных посланий было предостаточно, чтобы, стоя как-нибудь в очереди, забыться прежним счастьем и в прекрасном этом, почти что болезненном, состоянии выстоять до конца.

А как норму в третий раз увеличили, так и вовсе полегчало, и никаких уж сожалений о том, что дите ее рядом с ней плечом к плечу не встанет, у Марии Кузминичны не осталось.

Но как ни медленно шло время, а все же шло, двигалось в одном ему известном направлении. Кончилось бабье лето, в тревогах незамеченной просквозила осень золотая. Октябрь уж наступил.

Придя как-то вечером со смены, вдруг вспомнила Мария Кузминична, что не далее как послезавтра жизнь ее новый рубеж одолевать должна. В другие времена уже не раз размышляла бы она о надвигающемся тридцатилетии, а через раздумья эти и пообвыклась бы. Теперь же, в темном беспамятстве последних месяцев, в которых кроме ежедневного отоваривания карточек, до редких писем от мужа ничего человеческого не было, словно дурную и неожиданную весть восприняла Мария Кузминична юбилей свой треклятый и, даже картошки не сварив, довесок пайка рабочего пожевала и в полной безысходности спать легла.