Александр Аннин – На сто первой версте (страница 8)
Помню, день накануне долгожданного похода «к нашим» бабушка называла «пятница-заплатница».
– Почему заплатница, бабушка? – спрашивал я.
– Ну а как же, Санёга? Ведь суббота – банный день, значит, в бане стирать белье нательное будут. Надо перед этим все дырки зашить, заплаты поставить, а то во время стирки дыры еще сильнее разойдутся. Вот и прозвали пятницу – заплатница.
Бабушка добавляла зачем-то:
– А уж в воскресенье во всем чистом да заплатанном в церковь шли, вот так-то, Санёга.
В субботу, по дороге к «нашим», в самом конце Курлы-Мурлы, мы выходили на огромную, пугающую меня своей безжизненной пустотой площадь. На дальней стороне ее, между крон гигантских ветел, виднелись кирпичные, с островерхими башенками и чеканными флюгерами, очертания авиационного училища. Слева, на бугорке – каменный магазин царской постройки, лабаз бывший, он так и назывался в народе – «Бугорок», там шоферы в стороне от глаз людских покупали вино. А на том конце площади, где начинались городские «зады» с бесчисленными улочками, застроенными деревянными избами, уходил в сторону кладбища начинавшийся здесь, по словам бабушки, Владимирский тракт, и улица, косо загибавшая на восход солнышка, так и называлась: Владимирская.
Чуть не посреди площади стояло приземистое, разбитое строение из обсыпавшегося кирпича, без окон и дверей, вместо них зияли проемы. Мне иногда бывало невтерпеж, и мы шли туда с бабушкой, ведь там были устроены женский и мужской туалеты – в каменном полу просто пробили дыры в подвал. Бабушка говорила, что при царе здесь, на площади, была часовня Николая-угодника, куда каждый перед въездом или выездом из города по Владимирскому тракту мог зайти помолиться на путь-дорожку. А теперь заходят «по-большому» да «по-малому».
А может, она говорила, что часовню Николая-угодника с чудотворной путевой иконой сломали «партейные», а потом из этих обломков, из кирпича то есть, построили общественный туалет. Ведь рядом с площадью, под стенами монастыря, было старое кладбище, а на самой площади устраивали до войны гулянья и ярмарки, а потом, раз в году – сожжение чучела Масленицы-Зимы. В общем, нужен тут был туалет.
Я, шестилетний, думал тогда, что часовня – это всего-навсего помещение для часовых, и у меня рассказ бабушки никаких печальных чувств не вызывал. Подумаешь, караулку в туалет переделали. У них, поди, у солдат-то, всегда был там туалет.
Много церквей разрушили в Егорьевске, особенно часто вспоминала бабушка о Белом соборе на площади.
– В тридцать пятом-то годе, перед самой Пасхой, решили взорвать Белый собор, и только-только народ на зачин прошел, в шесть утра, тут ка-ак ухнет! Все сотряслось, даже фабрика наша, во как, Санёга. Как будто душу из Егорьевска вытрясти хотели.
– Кто, бабушка?
– Как это кто? Власти наши партейные.
– А вы бы сказали им, чтобы они не взрывали.
– Да как скажешь-то? Кто нас будет слушать? А?
– Но ведь жалко людям было…
– Жалко у пчелки, Сашик. Чего его жалеть-то, этот Белый собор, коли уж власть так решила. Это не нашего ума дело.
А потом и Красный собор загорелся, деревянный, во имя Георгия Победоносца – в честь него и город назван был когда-то. Люди кинулись было с ведрами тушить, ан глядь – вокруг собора энкавэдэшники стоят, не пускают народ с ведрами: «Нельзя!» Тут и смекнули городские умники, что, значит, пожар-то – их рук дело, энкавэдэшников, а народу объявить хотят, что сам по себе собор сгорел.[4]
Так ведь и объявили.
– Зинка-то Прищепчик, секретарь наш партейный, на Газыриху похожа была, – говорила бабушка. – С папироской, в кожаной куртке, сама накрашенная вся. Как мужик, за рулем ездила в машине своей. А в тридцать седьмом ее – цап-царап! Враг народа. В энкавэдэ и спрашивают: кто, мол, такой у вас, Зинаида Антоновна, во время Гражданской войны вашим хахалем был, а? Ей и крыть нечем. Знамо дело, расстрел. Только она дожидаться не стала, удавилась в тюрьме. С ума, знать, сошла. Иудина смерть, вот так-то, Санёга, церкву-то разрушать.
– А кто у нее хахаль был, бабушка?
– Офицер, Саша. За царя он был, против советской власти. А она – еврейка была. Потому и не женился он на ней, так просто жили.
Я не спрашивал до поры, почему нельзя жениться на еврейке… И вообще: кто это такая – еврейка, евреи? Бабушка говорила эти слова с таким видом, будто они были запретные. А кто такой хахаль, мне спрашивать было не нужно, про то знали все мальчики и девочки. Это приходящий мужик. И уходящий, стало быть.
И собор Александра Невского, и Нечаевскую церковь, и храм для староверов, где во времена моего детства и юности был Дом пионеров, построил на рубеже эпох городской голова Никифор Михайлович Бардыгин, второй по значимости капиталист-фабрикант в Егорьевске – после братьев Хлудовых, конечно. А еще были Князевы, Лаптевы, Хреновы, Брёховы, егорьевские Рязановы – все они миллионщики, первой гильдии купцы. Бабушка нет-нет да и вспоминала эти имена в своих рассказах о старинной жизни. И вот я призадумывался порой, однако ж никому о своих думках не говорил: а ну как наши с бабушкой соседи Хреновы, Князевы да Лаптевы – какие-то осколки, отголоски тех знатных купеческих родов Егорьевска? Иначе откуда у них такие фамилии? Город-то маленький совсем, уж всяко родственники какие-то все тутошние люди с одинаковыми, но заковыристыми фамилиями. Ну, которые не Ивановы и не Петровы…
Люся Брёхова, белобрысая, красивая и рослая девушка, жила на нашей улице, в нашем квартале, в самом его конце – перед кирпичным беленым домом избитого заболотскими пацанами и тронувшегося умом Борьки Дашковского. Иногда я доходил в своих пеших походах до ее калитки, Люся грустно стояла в расстегнутом цветастом сарафане и грызла семечки. Она протягивала мне горсточку, я стоял рядом, о чем-то второпях рассказывал Люсе, сплевывал шелуху и смотрел, как незнакомый высокий парень приближается к дому Брёховой. Это был совсем другой парень, чем в прошлый раз. Поздоровавшись с Люсей, весело говорил мне:
– Всё, пацан, смена кавалера!
Или грубо:
– Иди, малец, домой, Люся теперь не скоро выйдет.
И юркал в калиточку, Люся – за ним, почему-то оглядываясь на меня виновато. А может, и не на меня, а на весь мир, на всю улицу… Не в радость ей была такая жизнь, это чувствовалось очень.
– Это нехорошая девушка, Сашуля, не водись ты с ней, – говорила мне бабушка.
– Люся добрая! – кричал я с обидой за грустную девушку. – Почему она нехорошая?
– Подрастешь – поймешь, – скупо отвешивала бабушка.
А я и тогда что-то затаенно понимал, причем сознавал при этом, что понимаю всё правильно, потому что было мне тоскливо и томительно от этого понимания. Тоска – вернейший спутник правильного понимания. И вообще – правды.
А мама смеялась над Люсей, говорила, что «эта девица изнывает от мечтаний». Никто из взрослых не любил Люсю.
Рязановы – бабушкины однофамильцы – жили через квартал от нас, прямо за церковью Александра Невского. Это были коренные Рязановы, егорьевские, – бабушкин-то папа был московским Рязановым. А были при царе, помимо купцов первой гильдии, еще и такие люди высокого звания, как чиновники Казьмины, и вот теперь напротив бабушки, на втором этаже дореволюционного дома, живет веселый, разбитной парень Андрюшка Казьмин.
Жил давным-давно и поживал себе в нашем городе хозяин шикарного фотоателье Никифор Зенин, первостатейный мастер, его фотопортреты давно умерших сородичей есть в каждой егорьевской семье – и у бабушки таких фотографий много было, с печатью сиреневой: «Фотографъ Н.Д. Зенинъ». И вдруг я узнаю, что мамина одноклассница тетя Леля – тоже Зенина. Это как же?
Да так. Посекали стволы сочных, плодоносных дерев, потом коренья вокруг пня обрубали. А они, коренья-то, взяли да проросли чуть поодаль, и затерялись эти «пасынки» в людском бурьяне, в чертополохе новых поколений…
И не помнили, видать, своего родства все эти иваны-пасынки. А может, только делали вид, что не помнят, потому что помнить было опасно. Мало ли как оно повернется… Случись чего, на них на первых отрыгнется да аукнется все недовольство людское и начальственное.
Но старик Хренов, которого все мы звали с неприязнью – «старый хрен» и «колдун», видать, не просто помнил о своем происхождении, но и каким-то образом давал всем понять, что помнит. Молчанием своим, нелюдимостью давал понять. Может, потому и не любили его, а не только за то, что он оранжерею развел? Может, чутьем чуяли курлы-мурловцы его купеческую породу?
В память врезался странный случай, который внезапно свел меня со стариком. Помнится, тогда, поздним летом 70-го, я отыскал в бабушкином чулане ветхий, заскорузлый рюкзачок, набил его всякой всячиной и вырядился нищим странником: очки без стекляшек на носу, фетровая потертая шляпа, бороденка из мочального лыка да волочащийся за мною по земле поношенный пиджак. Ну и рюкзачок на спине, как у бродяжки. В таком вот обличье я и расхаживал вдоль домов, будучи уверен, что люди, смотревшие в окна, гадают: что это за старикашка у нас тут бродит, милостыню выпрашивает?
Из этого сладостного творческого заблуждения меня безжалостно вывел Пашка Князев:
– Не-а, Санек, не похоже. Сразу видно, что мальчик нарядился дедом.
– Ну почему не похоже? Почему? – кипятился я. – Ну и что, что я маленький? Вон у церкви старуха стоит нищая, она вообще – карлик! Может, чуть повыше меня только.