Александр Аннин – На сто первой версте (страница 25)
Помнится, бабушка любила рассказывать, как приходил Николай Макарыч с фабрики после получки – азартно-деловитый, с огоньком в голубых своих глазах.
– Ну что, Маша, – обращался он к супруге. – Надо много чего купить, как тебе кажется? Деткам обновку, например – пальтишки, сапожки, платьица…
– Ой, да ладно тебе, Коль, они вполне еще в старом походят, у них вся одежонка хорошая да крепкая! Давай в другой раз, неохота никуда идти, я вот к твоему приходу самовар согрела, чайку попьем с баранками.
– Правда, Маш? Не надо ничего детям? Ну ладно, как скажешь. Стало быть, я эти деньги пропью, Машуль.
И – как «закурит» инда на неделю! С фабрики приходят конторские, совестят Николая Макарыча осторожно, чтоб ненароком не рассердить, всё тянут на работу:
– Пойдем, Николай Макарыч, пойдем, милый… Вот выпей косушку, и пойдем, мы захватили с собой для тебя…
– Не хочу косушку! Штоф подавай! – кобенится похмельный инженер.
– Будет, будет тебе штоф, только пойдем, мил человек… Никак без тебя не спапашимся. Котел треснул, выручай! Клепать надо, цех стоит…
При таких словах вмиг посуровеет изможденный запоем лик инженера, махнет он услужливо поднесенную косушку, и взгляд из бараньего становится осмысленным, ясным:
– За ночь сделаю. Только людей сам подберу себе в товарищи. И чтоб расчет всем – завтра же, золотом, да вдвое против обыденного.
– Да уж знаем, знаем, Николай свет-Макарыч! Пойдем, а? Прощевайте, Мария Дмитриевна!
«Придет наутро усталый, глаза красные, посадит меня и еще кого-нито из нас на колени, водкой от него пахнет и машинным маслом, гарью да потом, – вспоминает бабушка. – Ладошку разожмет у меня перед носом – а там кругляшки желтые, и царева голова на них. Золото. Вот почему говорили все, что у отца моего – руки золотые, это я так тогда думала».
Знать, на черный день откладывались и золингеновские инструменты: ножницы по металлу, долота, клещи, маленькая пила, разновеликие молотки… Не иначе как Николай Макарыч готовился в случае чего и послесарить, и постолярничать ради пропитанья семьи. Не только водку пить умел этот весельчак неунывающий.
Все это бесценное добро – каленый, иссиня-черный инструмент, отливающий тускло и солидно своей породистостью, да с мелкой-мелкой гравировкой «Solingen» – я тоже обрел в чулане, уже будучи школьником.
…И вот под Новый год – тот, что с 1969-го на 1970-й – папа извлек из недр этого сладковато-затхлого чулана сей достославный, достохвальный самовар с медалями. А как же? Надо ведь такую великую семейную реликвию по назначению использовать, да и порассказать друзьям московским будет что, когда мы в столицу наконец переберемся.
Отыскал папа в изъеденном жучками шкафу и гарднеровские чашки с земляникой, и заварочный чайничек такой же, и сахарницу, и молочник с масленкой, вареничницу… Должна же у заслуженного самовара-медалиста быть приличествующая компания.
Появление самовара в «передней избе» четко совпало в моей памяти с разговорами взрослых, которые обсуждали нечто очень важное и диковинное: «Перепись населения, это ж надо, а?!»
– Что такое перепись населения? – приставал я к маме-папе.
– Это, Саша, когда всех людей считают, чтобы узнать, сколько их живет на свете, – отвечали мама-папа.
И я сразу вспоминал недавно прочитанную мной самостоятельно сказку про то, как Козленок считал до десяти, как его чуть не утопили за это в озере другие животные, потому что – «Он нас посчитал!»
А тетеньке, которая постучала к нам в окошко и записала в большой журнал всех нас поименно, вовсе не было страшно, что мы утопим ее за это. Или причиним какое-нибудь другое зло. И тетенька, между прочим, считала не до десяти, как Козленок, а страшно сказать, до скольких! А мама с папой шутили с ней, и тетенька смеялась радостно.
– Нас двести пятьдесят миллионов, вот сколько! – сказала мама победительно. – По радио сказали, когда вы еще спали, ребята.
Самовар с тех пор так и остался стоять на столе в «зале» – большой комнате, которую бабушка величала то «горницей», то «передней избой». Простоял он всю зиму и весну 70-го, а ближе к лету папа отнес его в сарай, где была устроена «дача». Здесь гостей потчевали не только вином, но и чайком из самовара. Наверное, для ветхозаветного Егорьевска полувековой давности это было нечто особенное: сарай с магнитофоном и Высоцким, «Черные глаза» и – «царский» самовар…
Гости любили сидеть у нас «на даче».
А в Мексике (я то и дело слышал это «сик-сик») шел чемпионат мира по футболу. Мама и папа в разговорах упоминали загадочные, порой смешные, не наши имена: «Пеле», «Ривелино»…
Помню, усаживаясь смотреть очередной матч, папа говорил маме с предвкушением: «Я – за чехов!» И мама покорно, уныло вздыхала в ответ: «Ну а я – за румынов». Папа за румынов болеть не хотел, он в конце войны, весной сорок пятого, был ранен в Румынии, а теперь эти самые румыны не хотели с нами водиться так, как предлагали водиться мы. Чехи тоже совсем недавно не хотели, но «с ними мы сладили» – так говорил папа.
После какой-то игры, особенно увлекательной и, кажется, решающей, мама сказала мне:
– Ну, всё. Теперь, Саша, ты увидишь такой футбол только через четыре года. Когда закончишь третий класс.
Для меня это было все равно, что через сто лет. Или даже – тысячу. Это было непредставимое для моего детского умишка расстояние во времени.
Кажется, в разгар июля это случилось: фронтовые друзья устроили папу в газету «Лесная промышленность», и из Егорьевска, который папа называл небрежно – «Сто первый километр», родители вместе с Катей переехали поближе к Москве, в пригородный райцентр, где им дали крохотную угловую однушку.
Папе простительно было так отзываться о Егорьевске, никто его не укорял, ведь это мама моя родилась и выросла тут, в этой избе, а он был родом издалека, из города Осы, что под Пермью, а мама его старенькая доживала свой век в Кривом Роге, на Украине. Это сказочное название города – Кривой Рог – я слышал постоянно, папа все собирался, да никак не мог собраться навестить свою больную маму, скучал… Он нет-нет да и затевал с мамой разговоры о том, какие гостинцы надо бы отвезти в Кривой Рог:
– Колбасу? Да это просто курам на смех, мамуля сама такую колбасу делает, язык проглотишь… И фруктов ей не надо, у нее в саду абрикосы, яблоки, орехи. Что везти-то, а, Танюша? Чем я их там удивлю, маму и сестренку Нюру? Впору самому оттуда везти сало да варенье…
– Ну, не знаю, – втягивалась в игру мама: она понимала, что не скоро еще папа на самом деле поедет в Кривой Рог, денег нет на такую поездку.
Папа хмурился:
– Остается только икры ей черной отвезти, вот уж этого в Кривом Роге точно нет. Килограммовую банку и куплю, пожалуй, в «Океане» на улице Горького. Там раньше она всегда была, икра черная, при Хрущеве, помнишь, Таня, когда мы учились с тобой, покупали со стипендии полста грамм из бочки на развес?
– Ну ты отчудил, отец! Это ж сорок рублей за кило… Вдвое больше, чем купейные билеты в Кривой Рог, да в оба конца, туда и обратно.
– Да, дорого… И слышал я, не купишь сейчас просто так, с улицы, черную икру, – размышлял вслух папа.
А еще я как-то услышал от взрослых такое: «Хотят согнуть в бараний рог», они обсуждали какие-то интриги на маминой работе… И с тех пор смешались в моем сознании эти рога – кривой да гнутый, стал я путать их. Подражая взрослым, грозил тем, кто был слабее меня: «Я тебя согну
8
Папа говорил о Егорьевске, что это – сто первый километр, и он тут – словно в ссылке сталинской. Я, конечно, спрашивал: а что это за километр такой несчастливый? Мне отвечали, что это означает – далеко от Москвы. Позже я узнал от бабушки, что Егорьевск наш и взаправду был местом ссылки, еще со сталинских времен – тем самым сто первым километром, на который (или за который?) отправляли на жительство недавних тюремных сидельцев. Людей этих обычно сторонились, они мало с кем водились из обыкновенных жителей города. Ссыльные были с виду тоже обычные, не пьяней и не трезвей других, но говорили про них, что это отчаянные, бесшабашные мужики, которым нечего терять в этой жизни. Чуть что – хватались за кирпич, за разводной ключ, а то и за нож. По тяжким преступлениям Егорьевск прочно держал первое место в области, а по религиозности населения – второе, после Загорска с его семинарией и действующей Троице-Сергиевой лаврой. Эти «секретные данные» сообщали маме на бюро горкома партии, а мама потом пробалтывалась нам.
В общем, сбылась папина мечта: вместе с мамой и Катей уехал он «почти в Москву», распрощался с надоевшим ему сто первым километром, с Егорьевском нашим. Дом сразу притих, заскучал вместе со мной. Тоска от разлуки, от пустоты и ожидавшего меня вечного, как мне казалось, одиночества придавила меня. Хорошо, что случилось все это хоть и дождливым, но все-таки – летом, а не совсем уж унылой осенью. Больше всего, конечно, скучал я по сестренке, с которой мы взахлеб обсуждали прочитанные сказки, придумывали для них другие концовки или продолжения.
Пока мы были вместе, я иногда отвешивал ей пинка или дразнился, но как только ее не стало рядышком… Мне говорили папа и мама, что привязанность моя к сестренке Кате ненастоящая, а игрушечная. А есть любовь настоящая. Как, например, бывает настоящий пистолет и игрушечный. Я так понимал, что настоящая любовь – это любовь из сказок, вроде того, как принц влюбился в принцессу или Золушку или царевич влюбился в Василису Премудрую. И сказочная эта любовь всегда была взаимной.