Александр Аннин – На сто первой версте (страница 11)
– И охота родне платить деньги за музыку, – сокрушалась бабушка. – Только душу выматывают.
Спохватывалась:
– Вы меня не вздумайте с музыкой хоронить, так и скажи папе и маме, что бабушка не велела. Нечего деньги переводить. Ведь это с ума сойти – по пятерке на каждого архаровца, да еще по поллитре, да закуску заверни. Эти-то, с трубами, видно, что
Бабушка из разговоров со всякими людьми знала, почем стоит музыка. И я соглашался с бабушкой – барабанщиком быть лучше всего.
Обычно оркестра не было. Как сейчас помню, старушечье нестройное пение за окном, достигавшее моего слуха: «Свя-а-ты… о, о, о…» «Бабушка, жмурика несут!» – кричу я. Это от дяди Вити я услышал такое смешное слово – «жмурик». Он и вправду ведь зажмуренный, который в гробу лежит… Бабушка отрывается от швейной машинки, говорит мне тихо, безо всякой надежды на мое исправление: «Нехорошо, Саша. Упокойник это, а не жмурик». Потом встает во весь свой высоченный рост, безмолвно смотрит в окошко. Я ощущаю торжественность момента, тоже умолкаю. За окном, сполохами сквозь реденькие, бегущие облака – солнышко, раскачиваются тонкие ветви плакучей березы. И я верю, что это солнечные лучи колышут и треплют березу, а никакой не ветер – он же не виден и не слышен в избе, нет его, а солнышко – вот оно, его видать, как оно… то растопырит пятерню своих лучей, то снова сожмет их в кулак, спрятавшись в облаках.
Я пытаюсь залезть на стул, чтобы лучше видеть упокойника в глубоком узком гробу, но бабушка спохватывается:
– Нельзя через стекло на похороны смотреть, пойдем, Саша, на улицу!
Мужичков-старичков в городе было – раз, два и обчелся. Поубивали в войну почти все тогдашнее стариковское мужское поколение. А кого не убили, тот сам загнулся, не дотянув до пенсии: либо нажил себе рак на асбестовом заводе, либо надышался до смерти цементной пылью на заводе ЖБИ, а не то – так надорвал жилы в литейке завода «Комсомолец»… Или на рытье котлованов пупок развязался, или отравился с похмела политурой. Или сгинул в лагерях и тюрьмах, отбросил копыта в пьяной драке.
Ну а бабушка на сей раз строчит, согнувшись в три погибели, уже не трусы для дяди Вити и не брюки клеш для соседского пацана Пашки. Нет, бабушка шьет себе саван. Чирикает по-воробьиному ее ровесница, напарница ее и товарка, швейная машинка «Зингер» 1906 года выпуска. На саван бабушка выбрала обветшавший после неисчислимых стирок пододеяльник. Ситцевый, в мелкий горошек. Один угол пододеяльника будет куколем на бабушкину голову, когда она умрет. И теперь бабушка примеряет этот куколь перед зеркалом, прихорашивается с загадочным, таинственным и довольным видом. Иной раз «для ради такого случая» даже берет острые маленькие ножнички и состригает жесткий седой волосок на подбородке…
Саван будет лежать в комоде, завернутый в газету «Социалистическая индустрия». (Газета про то, как мы строим социализм в Индии, – так я думал тогда на полном серьезе.) Он, этот саван, не первый по счету, все прежние уже истлели и пошли на тряпки – бабушка время от времени делает комоду «ревизию» – тоже любимое бабушкино словечко.
Может, она даже заранее определяла, сколько пролежит в комоде очередной саван, гадала, доживет ли до намеченного дня. И новый саван – это еще одна веха, подспорье для дальнейшего «царапанья».
А еще у бабушки была гробовая подушечка под голову, набитая стружками.
– Ты бы лучше ватой набила, бабушка, чтоб тебе в гробу мягче было лежать, – подсказывал я.
– Не положено ватой, – разъясняла мне старинную премудрость бабушка. – Положено стружками. В вате черви заводятся, а стружки червей отгоняют.
И прибавляла с тихой гордостью:
– У меня и гроб на чердаке припасен, его еще отец мой, Николай Макарыч, из досок выстрогал. Наверно, рассохся весь, ведь столько лет прошло! Полвека. Про запас выстругивал – а вдруг ктой-та от голода в революцию помрет, а гробов-то и не сыщешь готовых? Вот подрастешь немножко, может, через годик-другой, слазишь на чердак, а то у меня кости болят. Чего-нито дельное там найдешь, а гроб мы в печке сожжем, если негодящий стал.
Я очень боялся, что бабушка взаправду умрет. Причем внезапно и «ни за понюх табаку» – так сама она говорила о нелепых смертях. Бабушка ничуть не заботилась о своих ссадинах, шишках да порезах, которые «за дело не считала». Глядя, как она то и дело сама себя увечит, когда носится по дому или огороду, как чумовая, приходил я в бешенство, топал ногами и ревел:
– Хватит! Хватит себя гробить!
«Гробить себя» – это, конечно же, одно из бабушкиных присловий…
Она жила постоянно в каком-то безумном гоне, словно само продолжение окружающей жизни зависело от того, успеет она сделать все сразу или – не успеет.
– Приходи, теть Оль, в хозчасть, забери сломанную загородку на дрова, – сказал как-то дядя Витя мимоходом.
И – не шагом, а бегом летит бабушка по тропинке, будто еще кто-нибудь может вдруг проведать про гнилушки, увести их у бабушки из-под носа… Я плетусь за ней с нехорошим предчувствием.
Бабушка, разумеется, не надела рабочие рукавицы – она именует их «голички», и теперь до крови ранит пальцы о торчащие из ломаных досок ржавые гвозди, всхлипывает, жалуясь на судьбу-злодейку, сгребает огромную, неподъемную охапку обломков, ведь ей очень важно унести всё за раз, хотя это, конечно же, невозможно. И – опять бегом, чуть не подпрыгивая, с отвисшей и посиневшей от неимоверного напряжения нижней губой, несет гнилушки по колдобистой тропинке. Спотыкается, падает с деревянным грохотом наземь… Я готов чуть ли не пнуть ее за это ногой, так мне досадно и жалко бабушку. Она плачет, подымается, кряхтя, я помогаю собрать почерневшие от времени дощечки.
Потом выясняется, что бабушка сломала косточки левой ладони. Кисть руки отекает, болит невыносимо. Бабушка несколько дней бережет ее, потом, превозмогая ноющую боль, начинает разрабатывать захрясший «пирог». Кладет растопыренную ладонь на обеденный стол, трет и мнет ее правой рукой… И надо же! Неделя-другая, и вот уж нет «пирога», рука как рука… Что за чудеса?
Или – шла как-то бабушка по Советской, несла в обеих руках сумки с мукой и крупой, поскользнулась, растянулась на асфальте, да к тому же и затылком приложилась хорошенько. Приплелась домой со спутанными и слипшимися от крови волосами. И деловито принялась лечиться… газетами. Помню, намочит их и к затылку приложит, потом еще раз – уж другую порцию.
– Свинец там, Саша, он всю гнилую кровь из ранки оттянет.
Ну… Ладно, обошлось и на этот раз.
А к докторам бабушка никогда не обращалась, и не потому, что чуралась их по каким-то своим соображениям, а потому что стеснялась отвлекать да загружать людей образованных, занятых важными делами.
Один раз провалилась бабушка в подпол. Как так? А так. Топилась печка, все как обычно, и тут бабушке вдруг что-то срочно понадобилось в подполе – картошка, может. Она раскрыла подпол, а доску на краешек ямы положила. И – забегалась по избе, позабыла про яму отверстую. В общем, наступила на бегу на ту доску вынутую, да и ухнула вниз. Сильно отбила поясницу, еле выкарабкалась из подпола. Потом охала, кровью мочилась, а лицо ее сделалось красным и жарким от высокой температуры.
Я очень тогда испугался, глядя на стонущую в кровати бабушку. Я испугался просто до смерти, до звона в ушах!
– Давай позовем доктора! – кричал я исступленно. – Почему ты не хочешь, бабушка? Не умирай!
– Ни к чему доктора, – твердила бабушка, прихлебывая святую воду и крестясь. – Так, Бог даст, окрия́ю.
«Окрияю» – значит «отойду, выздоровлю».
И окрияла через недельку, снова принялась носиться, как угорелая…
10
Слово за слово, мы выходим за ворота. Как сейчас, я помню эти закаленные ветрами, растрескавшиеся, серые от вековых дождей ворота с тяжеленным засовом, чугунную щеколду… Фигурные крепежные полосы кованых петель, хоть и ржавые, а тыщу лет еще продержатся, ничего с ними не будет.
Оглядываюсь снизу вверх на черные от запекшейся олифы, надтреснутые и скрученные морозами бревна избы. И на окна, обрамленные широченными охряными наличниками, с затейливыми прорезями и завитушками. Это были самые богатые, самые причудливые наличники изо всех тех, что сохранились тогда на нашей улице с царских времен. Местами целые куски деревянного узорочья либо сами отломились, либо их обломали «просто так», походя, идущие мимо озорники (бабушка говорила –
Из домов, что по сторонам и напротив, бабульки уже вывели детвору – ей, детворе, всегда положены были конфеты «на помин души». Я тоже получаю карамельки, реже – «коровки» или ириски, всякий раз – из покрытой бурыми пятнами, чужой и костлявой руки. Слышу: «Помолись, мальчик, за упокой, тебя Боженька послушает». Есть эти конфеты мне не хочется – все чудится, что они перед этим лежали в гробу. Но бабушка гладит по голове, уговаривает: «Кушай, Саша, так положено». Ладно уж, съем ради бабушки.
Бабушка увлечена разговорами со знакомыми по церкви, сошедшими с дороги на тропинку под окнами, чтоб рассказать, как и отчего умерла (или умер) упокойник. Кстати, часто «провожающих» набирали прямо в Александре Невском после панихиды – из малознакомых и даже совсем незнакомых старух. Потому что вроде как неудобно перед людьми,