Алекс Тарн – Четыре овцы у ручья (страница 31)
Одно лишь пятно не сходило с моего безоблачного гусятинского небосклона: я знал, что подарок вручен на время, что никто не отменял начертанного Предназначения, что не получится просидеть в лесу всю оставшуюся жизнь. И чем дальше, тем большее беспокойство нарастало в моем сердце – сродни страху забыть Тору, который мучил четырех ешиботников. Я отталкивал от себя это крайне неприятное чувство, но оно возвращалось с удвоенной силой и черной вдовой усаживалось напротив, не отрывая от меня скорбного взгляда. «Что тебе нужно? – кричал я, лежа на дне лодки и уже не видя в небе ничего, кроме черного платка, морщин и укоряющих глаз. – Скажи, наконец! Чего ты от меня хочешь? Только скажи – я сделаю!»
Молчание было мне ответом. Лодка, медленно кружась, уплывала к Днепру, с берегов речки смотрели высокие сосны; с запада, из страны благочестивых хасидов, вельможных панов и кровавых гайдамаков, неторопливо надвигался дождь. Неужели надо вернуться туда? Но зачем? Что меня ждет там, кроме прошлых постылых буден и постыдной мишуры при дворе дяди Баруха? А может, надо искать дорогу у стола других цадиков – учеников Магида и Бешта? Презрев запреты «Тульчинского герцога», отправиться на поклон в Бердичев к рабби Леви-Ицхаку или в Ляды к рабби Шнеуру-Залману? Но что могут добавить эти мудрецы к урокам могилы моего великого прадеда?
И снова я не знал, к кому обратиться за советом. Мой тесть, реб Эфраим, превосходно разбирался в сортах пшеницы, породах коров и видах на урожай и, наверно, лучше всех в мире умел договариваться с перекупщиками и повелевать батраками, но скромно воздерживался от бесед на какие-либо другие темы. Бесполезно было говорить и с круглолицым Шимоном, сыном Бера, который так помог мне перед свадьбой, а потом вдруг провозгласил себя моим учеником и стал по несколько раз в месяц наезжать в Гусятин с вопросами по тому или иному трактату Учения. Я отвечал как мог, Шимон вслушивался в каждое слово, восторженно кивал, кланялся и тут же отступал, по-прежнему пятясь, чтобы не осквернить мой сиятельный лик видом своего обширного седалища. А я, глядя на это, испытывал острое желание закричать, выругаться, ударить его палкой или прогнать каким-либо иным способом – главное, чтоб навсегда, – и лишь память о «сердитом цадике» удерживала меня от этого позора. Меньше всего мне хотелось стать похожим на дядю Баруха – что-что, а уж это я знал точно.
Пятно на небесах росло, а вместе с ним рос живот моей бесценной Зоси – она забеременела мгновенно, с первой же свадебной ночи. Я прикладывал ухо и слушал, как пихается и стучит наш первенец, праправнук Бааль-Шем-Това.
– Я ж говорила, что знаю, что делать! – смеялась Зося.
– Ты уверена, что это мальчик? – спрашивал я.
– Сколько тебе повторять: я знаю, что делать!
Она и в самом деле знала – в отличие от меня.
«Получить бы хоть какую-нибудь подсказку, знак, указание… – думал я, – пусть даже в виде книги китайской премудрости! Я смогу уловить смысл и в незнакомых иероглифах, но только не в глухом молчании!»
Я жаждал ответа и получил его – страшнее некуда. Когда настало время рожать, Зося три дня металась между жизнью и могилой. Видавшая виды повитуха смотрела на меня с непонятным упреком, печально покачивала головой, приговаривала:
– Вам-то что, а нам, бабам, помирать.
Я затыкал уши, убегал из дома и молился, молился, молился. «Возьми меня и спаси ее! – кричал я в пятно, разросшееся во всю ширь некогда голубого неба. – Чем я перед Тобой провинился – счастьем, которого не просил? Так возьми счастье и спаси ее!»
Зося выжила. Мальчик умер сразу после рождения. Тот, кому я молился, в точности исполнил мою просьбу: спас Зосю и забрал мое счастье. Наивный глупец, я рассчитывал разобраться в китайских иероглифах… Но в книге смерти, присланной в мой лес, вовсе не содержалось ни слов, ни знаков – лишь тысячи пустых страниц от обложки до обложки. Смерть одним махом вернула меня в мое стариковское детство – тогда я часто думал о ней, особенно во время молитвы.
Бешт говорил, что человек, который действительно молится так, как надо, а не просто проговаривает слова на манер попугая, думая при этом о чем угодно, остается жив только благодаря чуду. Я думал, что понимаю смысл этих слов. Ведь если молитва и в самом деле исходит из души, вовлекая ее в себя, подобно руслу высохшего ручья, которое вдруг наполняется бурлящей водой во время сильного ливня, то душе немудрено и полностью вытечь из тела в ее стремлении к Богу. Бааль-Шем-Тов молился именно так и оттого, завершив молитву, всякий раз поражался, что все еще жив. В детстве мне хотелось того же, никак не меньше, неспроста ведь мать утверждала, что душа прадеда переселилась в мою цыплячью грудь.
Я старался изо всех сил, но ничего не получалось. Проклятое тело постоянно напоминало о себе неуместными желаниями, потребностями, болями. Оно вцеплялось в душу как могло: ногтями, зубами, венами, жилами, связками… Оно связывало меня по рукам и ногам, жилило при каждой возможности, обманывало на каждом шагу. И тогда я решил зайти с другого конца: если не удается привлечь смерть посредством молитвы, то нельзя ли притянуть молитву при помощи смерти?
В Меджибоже трудно было уединиться; даже в окрестных рощах постоянно толклись люди. Я забирался на чердак после нескольких дней поста, ложился, закрывал глаза и представлял себя мертвым. Иногда это почти получалось: я словно взлетал над собой и, миновав эфемерную крышу, поднимался все выше и выше, так что мог охватить взглядом весь городок с его каменными домами, неряшливыми деревянными хатами и старой литовской крепостью на слиянии Буга и Бужка. А потом, словно ястреб, который умудряется выделить из такой же огромной общей разнокалиберной панорамы одну-единственную крошечную мышку под лопухом, я принимался вглядываться в похороны – мои похороны.
Вот скорбный отец в старой сорочке с надорванным воротом – отстраненный, ушедший в свое горе, чужой всем, кроме умершего сына. Вот плачущая безутешная мама в черной накидке. Вот величественный дядя Барух – как всегда, в центре событий, даже когда хоронят не его. Вот бесформенная толпа хасидов, рыдающих в голос, рвущих на себе одежды, бормочущих псалмы и молитвы… Я слышал стенания и поминальные речи, скрип деревянных носилок и мягкие хлопки земляных комьев, падающих с лопат в разверстую могилу. Видел, как растет небольшой холмик, как начинает накрапывать дождик, присоединяясь таким образом к общему плачу, как люди утирают слезы и, печально покачивая головой, бредут с кладбища в дом «сердитого цадика», чтобы выпить по стаканчику водки, закусить ломтем круто посоленного хлеба с кольцами лука и благословить праведного Судью, по чьему слову сотворен и вертится мир…
Я видел и слышал так много, что разбегались глаза, а звуки сливались в один неразборчивый гул. Одного лишь не хватало в этой чрезвычайно пестрой, распадающейся на тысячи деталей картине: меня самого. Мне никак не удавалось увидеть себя мертвым – ни на смертном одре, ни на носилках, ни в могиле перед тем, как засыплют землей. Никак – ни с открытым лицом, ни запеленатым в саван. Природу этого странного явления я осознал только теперь, со смертью своего первенца, чье мертвое личико стоит и будет стоять до конца жизни перед моими глазами.
До этого несчастья я был слишком замкнут на самого себя: думал только о себе, о своих страданиях и сомнениях, о своем Предназначении и своем будущем. Но в том-то и дело, что смерть – это не про нас. Смерть – это про других. Каждый человек до последнего своего вдоха пребывает в жизни, и это единственное, что он действительно знает, – жизнь. А потом приходят другие и говорят: «Он ушел». Но это вранье! Он никуда не уходил – это они пришли! Это они сказали, что он мертв; они омыли его тело, завернули в саван, снесли на кладбище и закопали в землю. Это они потом кивают печальными лицами и рассуждают о его смерти. Они, а не он!
Но кто они для него, эти другие? Они – всего лишь часть мира, на который смотрит глазами человека его бессмертная душа. Они существуют лишь постольку, поскольку человек их видит, осязает, слышит – каждый по-своему. Тот особенно зорок и наблюдателен – и потому окружен множеством других; этот слеп от рождения – и знает лишь нескольких. Но вот они – и зоркий, и слепой – перестают видеть, слышать и осязать… Что тогда происходит с другими, которые окружали их при жизни? Разве они не тают, как мираж, не угасают вместе с последним дыханием человека?
Смерть для нас всегда случается с другими, но только не с нами; ее попросту не существует в личном человеческом опыте. С нами она не происходит никогда, именно поэтому мы не можем рассказать о ней ничего. Но с чего тогда мы взяли, что она вообще существует? Из наблюдения за другими, с каждым из которых в отдельности этого не происходит, так же как и с нами? То, что мы называем смертью других, немногим отличается от испражнения. Опорожняя кишечник, человек избавляется от лишнего шлака и живет себе дальше. Оставляя изношенное тело, он тоже выбрасывает отработанный материал и… и что тогда?
Я знал, что обязан ответить на эти вопросы. Ведь страх смерти определяет слишком многое в жизни людей – всех без исключения. Это он искажает восприятие мира, толкает на преступления, заставляет совершать злодеяния. Чувствуя на плече его костлявую руку, человек постоянно рвется доказывать самому себе, что еще жив, что будет жить долго. Люди ищут и находят сомнительные доказательства своего бытия в погоне за золотом, властью, вещами, удовольствиями, славой… Но жизнь не должна определяться страхом смерти! Сколько бед и несчастий, сколько войн и страданий причиняет он человечеству…