18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алекс Кристофи – Достоевский in love (страница 41)

18

Той осенью Достоевский еще бывал в обществе, хотя в гостях его чаще можно было застать молча сидящим на стуле в углу. На паре вечеров он повторно читал пушкинского «Пророка», а в начале ноября встретился со Страховым, который передал ему похвалу Толстого, что его изрядно подбодрило. Толстой недавно перечитал «Записки из Мертвого дома» и написал Страхову: «Я не знаю лучшей книги в новой нашей литературе, включая Пушкина… Если увидите Достоевского, скажите, что я люблю его»[539]. Федор был на седьмом небе, когда Страхов показал ему письмо, и спросил, может ли он оставить его себе. Но мгновением позже возмутился: что Толстой имел в виду своим «включая Пушкина»? Страхов дипломатично ответил, что граф – прожженный вольнодумец. В любом случае, Федор письмо сохранил.

Несколько дней спустя, 7 ноября, Федор отослал в печать последние главы «Братьев Карамазовых». За три года работы над романом он основательно упрочил свое наследие и знал это. Знаменательная для меня минута. Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать[540]. Он был ужасно болен и выжат досуха, но в его жизни едва ли случалось время, когда было иначе. Для Федора жизнь стала постоянной борьбой с близорукостью, геморроем, инфекциями мочевого пузыря, приступами эпилепсии, хромотой, которая постигла его в Сибири, и охриплостью, обостренной эмфиземой. Единственным, что позволяло ему держаться большую часть взрослой жизни, была целеустремленность. Когда год достиг своих самых темных дней, Федор работал над новым выпуском «Дневника писателя», который хотел опубликовать в начале 1881-го. В декабре вышло первое полное издание «Братьев Карамазовых». Отзывы были неоднозначны, но его подбодрило письмо от Победоносцева с предложением преподнести копию книги в подарок императору и его семье. Роман маленького Феди Достоевского, рожденного в больнице для бедных и отправленного в Сибирь за подстрекательство к мятежу, будет стоять на полке в кабинете царя! В литературной среде, занятой дворянским бытом, он один звенел голосом слабых, бедных, больных, оскорбленных. Всю свою жизнь он шел против ветра. Он ужасно устал.

Воскресенье 25 января 1881 года ничем не выделялось. Федор принял приглашение в Зимний дворец, встретился со Страховым и Майковым и отправился в типографию передать последние страницы нового выпуска «Дневника писателя». Вечером сходил на короткую прогулку, прежде чем приступить к работе. В ту ночь у Федора пошла носом кровь – первый знак разрыва легочной артерии. В то же самое время в соседней квартире шел обыск. Полиция искала любые свидетельства, которые могли бы помочь им идентифицировать жильца как Александра Баранникова, одного из руководителей «Народной воли» и одного из самых разыскиваемых террористов в стране[541]. Федор был уже не молодым революционером, которого пришли арестовывать, – он был жившим по соседству стариком.

Наступили последние сутки моих записок, и я – на конце конца![542]

В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства[543]. Он всегда боялся, что умрет ночью или уснет так крепко, что будет похоронен заживо, и оставлял записки с просьбой на всякий случай отложить похороны на три дня. Он также переживал о том, чтобы тело его было представлено в достойном виде. Здоровые люди не думали о смерти, как не думали о том, что ждет их по другую ее сторону. Чуть заболел, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше[544]. Большинство представляло вечность как что-то широкое, что-то за пределом нашего понимания; но что, если это была всего лишь маленькая комната с пауками по углам?

Он знал, что оставляет позади человечество, заплутавшее меж двух императивов: что должно произойти и чему дóлжно произойти. Но терпят все не принадлежащие к сословию. Чтоб не терпели – сравниваются в правах. Так у нас и сделано, и это прекрасно. Но по всем опытам, везде доселе при уравнениях прав происходило понижение чувства чести, а стало быть, и долга. Эгоизм заменял собою прежнюю скрепляющую идею, и всё распадалось на свободу лиц. Освобожденные, оставаясь без скрепляющей мысли, до того теряли под конец всякую высшую связь, что даже полученную свободу свою переставали отстаивать[545]. Будущее России развернулось перед ним. Коммунизм одержит триумф (не важно, правы коммунисты или нет). Но их триумф будет точкой, максимально удаленной от Царства Божия. Нужно ожидать этого триумфа, но никто из тех, что правят судьбами мира, его не ожидает[546].

Спроси его, достиг ли он в своей жизни того, к чему стремился, и Федор мог бы указать на волнение толпы после его Пушкинской речи, когда аудитория провозгласила его пророком и увенчала лаврами. Но кем был он по сравнению с Пушкиным?[547] Пушкин не только создал сам язык русской литературы; он превратил свою жизнь в искусство, пускал пыль в глаза обществу, соблазнял дворянских жен и бился на дуэлях. Иногда казалось, что Федор всю жизнь провел за столом, с рукой в спазме от бешеного письма, с пеной на губах от словесного недержания, настаивая на великой идее; и все же, как Кассандра, он был обречен на непонимание.

Если б Колумб перед открытием Америки стал рассказывать свою идею другим, я убежден, что его бы ужасно долго не поняли[548]. Но, однако ж, прибавлю, что во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет[549]; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что, достигнув моего теперешнего «последнего убеждения», я слишком, может быть, дорого заплатил за него. Мое служение идее вовсе не освобождает меня, как нравственно-разумное существо, от обязанности сделать в продолжение моей жизни хоть одного человека счастливым практически[550].

28 января 1881 года Федор Михайлович Достоевский лежал на кушетке под «Сикстинской Мадонной» в своем кабинете. Под голову ему подложили подушку, лицо было бледным, на подбородке темнело кровяное пятно, воздух со свистом вырывался из легких. Вокруг собралась семья. Он попросил прочитать детям притчу о блудном сыне: преступление, искупление, прощение. Увидел Пашу и Майкова. Небо потемнело, и рядом была Анна. Она держала его за руки, осторожно прижимая палец к пульсу, который затихал, как шаги в тумане.

– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно! – сказал он ей[551]. Он попытался сесть, но это был конец.

Я часто не мог смотреть на заходящее солнце без слез[552].

Я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), – ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час – всё бы сразу устроилось! Главное – люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А между тем ведь это только – старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же![553]

Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил. Никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливать слезами лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!..[554]

Эпилог

А теперь приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как всё это открылось и объяснилось теперь[555].

День после смерти Достоевского был суматошным. Квартиру в Кузнечном переулке заполонили почитатели, жаждущие увидеть тело. Герцогини и великие князья, которым обычно не приходилось ждать ничего, застряли в очереди на часы. Выразить соболезнования явились даже несколько революционеров на нелегальном положении. Тело лежало в открытом гробу на столе, лицо, обычно искаженное страданиями, было спокойно. Вокруг гроба громоздились цветы и стояли свечи. В какой-то момент свечи погасли, оставив только полумрак лампады, и прилив толпы с лестницы толкнул людей на гроб, который Анне пришлось удерживать, чтобы он не свалился со стола.

Новости о смерти Достоевского распространились по Санкт-Петербургу, группы студентов собирали деньги на венки. Император назначил Анне пенсию в 2000 рублей в год, первую в истории пенсию «за вклад в русскую литературу». За кулисами всех этих событий суматошно искали кладбище, которое согласилось бы принять тело Достоевского бесплатно, поскольку у Анны не было средств, чтобы купить землю. Друзья семьи предложили кладбище Александро-Невской лавры, и, после недолгого выкручивания рук всемогущим Победоносцевым, митрополит согласился принять покойного за скромную плату (хоть и не мог понять, по какой причине простого романиста нужно хоронить в святом месте)[556].