реклама
Бургер менюБургер меню

Алекс Кристофи – Достоевский in love (страница 12)

18px

Больница была единственным местом, где Федор мог вести записи на бумаге, тайно принесённой пожалевшим его доктором. Он вел записи о встреченных им арестантах – кроме Петрова, был Аристов, молодой человек, из дворян, умный, красивый собой, образованный, имевший способности; совершенно павший нравственно, Федору он виделся каким-то куском мяса, с зубами и с желудком, с неутолимой жаждой телесных наслаждений, за удовлетворение малейшего из которых он способен был убить. Был Ильинский, молодой человек, обвиненный в убийстве отца, хоть он и утверждал, что невиновен, и не казался способным на это. Любой из них мог стать увлекательным персонажем, когда Федор вернулся бы к сочинению. Теперь у него были бессчетные часы, чтобы обдумать собственную жизнь. Когда я лежу на больничной койке один, оставленный всеми, кого я так много и сильно любил, – теперь иногда одна какая-нибудь мелкая черта из того времени, тогда часто для меня не приметная и скоро забываемая, вдруг приходя на память, внезапно получает в моем уме совершенно другое значение, цельное и объясняющее мне теперь то, чего я даже до сих пор не умел понять[157]. Но доктор не мог защищать его вечно, и сразу после выздоровления Федора отправили обратно в острог.

Один из арестантов, поляк по фамилии Рожновский, казался удивленным, увидев его живым. Оказалось, что в больничные записи прокралась ошибка, и Федора объявили умершим. Несмотря на очевидное доказательство обратного, Рожновский и несколько других арестантов с тех пор стали звать его мертвецом.

Я наконец освоился с моим положением в остроге. В сущности, мне надо было почти год времени для этого, и это был самый трудный год моей жизни. Мне кажется, я каждый час этого года помню в последовательности[158].

Сильнее физических невзгод тяготило отсутствие новостей от Михаила и друзей из Петербурга. Проходили сезоны, публиковались новые работы, возникали новые жанры, новые темы, новые виды персонажей. Нельзя сказать, что он совсем не мог читать или писать, но оба эти занятия были строго ограничены. У него было Евангелие, переданное женой декабриста Фонвизина; один из конвойных был настолько добр, что принес ему пару романов Диккенса. Писать он мог, только когда в госпитале освобождалась постель, в которой один из лекарей иногда позволял ему отдохнуть. Однажды ему удалось написать Михаилу письмо и по официальным каналам отправить его, но ответа он так и не дождался. Я теперь от вас как ломоть отрезанный[159]. Другие политические заключенные получали письма – так почему не он? Неужели Михаил не побеспокоился ему написать, хотя бы сообщить, что здоров? Возможно, он принял первый же отказ от раздраженного чиновника? Был ли он еще жив? Что случилось с его детьми?

Записывать ли всю жизнь, все мои годы в остроге? Не думаю. Эти долгие, скучные дни были так однообразны, точно вода после дождя капала с крыши по капле. Помню, что во всё это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил наконец это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал всё до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение. Я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде[160].

Времена года сменяли друг друга. Летом арестанты ходили обжигать кирпичи за три или четыре версты от крепости, а после несколько сотен шагов тащили их на строительство новых казарм. Короткие ночи они проводили, расчесывая укусы вшей, а в пять утра, едва только зуд спадал, их поднимали. Арестанты ходили на работу с Васькой, прибившимся к ним однажды красивейшим белым козлом, во главе колонны. Они оплетали его рога цветами и вешали на шею венки; в мастерской даже поговаривали о том, чтобы позолотить рога. В лагере для смеха ему позволяли запрыгивать на стол и бодать людей. Но однажды майор остановил их на пути на работу и приказал козла забить, сварить и добавить в арестантский суп.

Кажется, еще сильнее грустишь о свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день[161]. Солнце сделало всех нетерпеливыми, и арестанты часто спорили. Люди то и дело смотрели на степь, протянувшуюся на тысячи верст вдаль, и тяжко вздыхали. Казалось, что можно было просто сбежать и жить в лесу, спать под покровом звезд. В такие дни, вернувшись в острог, Федор жадно смотрел сквозь щели в частоколе.

Когда вернулась зима, дни стали короче, и арестантов на долгие часы запирали в бараках со сквозняками, заледеневшими окнами и тошнотворным запахом животного жира от свеч. Но хотя бы было Рождество, один из трех дней в году, когда арестантов не отправляли на работу. Все относились к Рождеству с большой торжественностью. Ефим Белых достал бережно хранимую чистую одежду и отряхнул ее; пол выстлали соломой; все отправились спать много раньше обычного. Утром, когда звезды начинали меркнуть, подниматься морозный пар и валить столбом дым из печных труб, конвойный поздравлял их с праздником. В кухне омские жены оставляли им в подарок пироги и хлеб. Приходил священник благословить их перед иконой. Однажды даже поставили пьесу. Но каждый год кто-то тайком напивался, начинались ссоры, а на следующее утро их неизбежно отправляли работать в глубоком снегу.

В последний год своего заключения Федор умудрился заполучить петербургский журнал. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни?[162] Казалось, столько всего произошло за время его отсутствия! Он просиживал над каждой строчкой, изыскивая скрытые значения и намеки, пытаясь обнаружить следы прежних, знакомых ему разговоров. Хватался за каждую статью, подписанную знакомым именем, хоть многих никогда не видел прежде. Как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным[163]. Но в каком-то смысле это принужденное одиночество оказалось своего рода спасением. Наедине с Евангелием Федор провел последние четыре года в глубоких размышлениях о Боге и вере. В такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры. Я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной[164].

В день освобождения Федор обошел казармы, чтобы попрощаться с арестантами. К нему тянулись сильные, мозолистые руки. Были и те, кто сдерживался, поглядывая на него с той же, не уменьшившейся ненавистью. Но вот отбил дробь барабан, и они ушли на работу, оставив его позади. Десятью минутами позже его увели в кузницу. Один из арестантов, работавших там, развернул Федора и поднял его ногу на наковальню. Он ударил по железу; кандалы просто развалились. Федор не мог отвести от них глаз. Уже невозможно было поверить, что мгновение назад он носил их.

– Ну, с богом! с богом! – говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами[165].

Да, с богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута![166]

Глава 4

Чертова песочница

1854–1859

Евангелие от Иоанна 11:44: И вышел умерший[167].

Выпустили его в Омске – гадкий городишко, деревьев почти нет[168]. Федор не говорил с братом с сочельника 1849 года, и Михаил был первым, кому он написал, щедро попотчевав его ужасающими подробностями своего заключения. В письме Федор попросил денег, копию «Отечественных записок» и книг, а также узнать, нельзя ли похлопотать о переводе на Кавказ. Но более всего он нуждался в деньгах и книгах. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше. Книги – это жизнь, пища моя, моя будущность![169]

Скоро его назначили солдатом без выслуги в 7-й Сибирский линейный батальон в Семипалатинск[170]. «Там все люди простые», говорят мне в ободрение. Да простого-то человека я боюсь более, чем сложного[171]. Он не радовался переводу в рядовые – это было немногим лучше заключения, а в некоторых случаях и хуже (однажды, когда он убирал казарму, сержант пнул его в лицо). Он стоял на вахте под окнами местной тюрьмы или армейского продуктового магазина, мечтая о другой жизни. Но вскоре был принят в городское общество – через батальонного командира Белихова, человека дружелюбного, добродушного, всегда немного навеселе, который впоследствии застрелился из-за недостачи батальонных денег, – и жить стало легче.

В свободное время он изучал город, безрадостное поселение недалеко от Евразийского Полюса недоступности, состоявшее из некрашеных деревянных строений, разбросанных вокруг Иртыша, с семью мечетями и одинокой православной церковью. Ни одной мощеной улицы – но не было и грязи: влагу сразу же поглощал сыпучий песок. Он в Семипалатинске был повсюду, то и дело случались настоящие песчаные бури, и местные прозвали город Чертовой Песочницей. На севере располагалась казацкая слобода, на юге – татарская, а в центре – русская часть, именовавшаяся привычно крепостью, хотя о крепости в то время уже не было и помину. Магазинов, кроме галантерейного, где продавалось всё, от гвоздя до давно вышедших из моды парижских духов и материй, – никаких: все выписывалось с Ирбитской и Нижегородской ярмарок. Книг, за неимением спроса, в городе купить было негде. Число жителей подбиралось к пяти или шести тысячам, включая гарнизон, и из них едва ли десять-пятнадцать выписывали газеты. Зато имелось одно фортепиано. Женщины сплетничали, мужчины пили водку и играли в карты. Мысль о том, что та же страна вела войну в Крыму, здесь казалась безнадежно абстрактной – с тем же успехом можно было задаваться вопросом о происходящем в Гонконге.