реклама
Бургер менюБургер меню

Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 80)

18

созданную русским, чей холодный псевдоантичный «Эдип», лишенный воспоминаний, ободранный до костей Жаном Кокто, предстает сегодня как призрачная ценность западной культуры? Запад! Где его начало, где конец, кто определил его ценности, в каких сундуках они хранятся? Честно говоря,— это уж я знаю — великую традицию классического танца, который стал скучным и слабым в эпоху Наполеона III, спас, оживил, прославил в последние десятилетия века наш Императорский театр. Помнила я и о том, сколько нового дали Толстой, Достоевский, Чехов литературе и театру Франции, Германии, Италии, Испании, не говоря уж о нежданном вторжении на сотни сцен Ибсена и Стриндберга, хотя никто и не ждал, что можно написать что-нибудь путное там, в краю фиордов. Какой же Запад так защищается теперь, все больше пленяясь Востоком, Запад, где высокочтимые гуру разъезжают в «роллс-ройсах» по Пикадилли- Серкус, где изучают Веданту в кружках и семинарах, где создают буддийские университеты, стремясь сплавить европейский рационализм с духовностью индуизма (во всяком случае, по этому пути шел Мальро)? Какой это Запад, если здесь почитают Тибет, вникают в тайны даосизма, толкуют о тантрах и мантрах, толпами постигают мудрость дзен-буддизма, читают и перечитывают прославленный «Трактат о стрельбе из лука», пытаясь через практику коан достигнуть озаренья сатори? Какой же Запад спешит защитить свои ценности, когда здесь так любят китайскую книгу пророчеств, играют в кости на доске случайностей, а книге этой, честно сказать, далеко до гаданий на ракушках, которым занимались там Сусана-Святенькая и Панча Карденас, чей еретический храм стоял так близко от монастыря, что, ошибаясь дверью, посетитель оказывался не у ног Пречистой Девы, а у ног величавой Очун, тоже стоящей на отданном ей во власть шарике мира? И я начинала догадываться, что за стремлением защитить Запад, утонченным традициям которого больше всего грозит непрестанное и наглое американское паблисити, что за стремлением этим таится скрытый от самих себя, но вполне реальный страх перед теми, кто решил под Сталинградом исход минувшей войны. Русские первыми вошли в Берлин; Ленинград выдержал девятьсот дней блокады; люди моей крови бились до конца, когда другие сдались сразу, и все это засело в печенках—да, именно так—у очень многих. Они притворяются чистыми интеллектуалами, призывают к беспристрастной оценке духовных явлений, хвалятся защитою ценностей, на которые никто не 333

посягает, однако на самом деле сквозь все это видны вполне политические намерения и маневры, ибо людей искусства тревожит одно — как бы помешать тому, что склоняет на Восток стрелку компаса, сколько ни притворяйся они чуждыми политике, сколько ни клянись довольно расплывчатой свободой. Сама не знаю почему, когда я слышала толки о свободе здесь, где никто не мог объяснить мне, в чем она состоит, я вспоминала Жан-Клода, который говорил мне, что в своем знаменитом «Обес- человечивании искусства» Ортега-и-Гассет забыл одну мелочь: сказать, что понимает он под «человеческим», как мыслить «человека», и прежде всего человека, выражающего себя в творчестве. Дойдя досюда, тот, кого я так любила, углублялся в дебри эссенций и экзистенций, они не давались мне, мои помыслы не поднимались от досок пола, раз, два, три, и раз, и-и-и два, и-и-и три... Сейчас я заметила, однако, что память о Жан-Клоде стала здесь такой живою, словно он был рядом и я слышала его голос. И воздух, и дома, и -цветы говорили мне о нем. Дожидаясь ужина (конечно, Ольга угостит меня со всем размахом нуворишей), я гуляла по старым улочкам Марэ, они так нравились мужчине, сделавшему женщиной печальную, долговязую, нескладную девчонку, кочевавшую по театральным, подмосткам, которую революция выгнала из родной страны. Мы сотни раз ходили вместе по Обезьяньему проулку, почти никому не известному, где на выцветшей стене пляшут причудливые обезьяны, до улицы Ломбар, где был укромный ресторанчик, он ничуть не изменился, и, чтобы вспомнить вкус забытых блюд, я заказала céleri remoulade, navarin aux pommes1, красное вино, а на десерт, как в трудные дни, купила фунтик изюма и орехов, где попадалась и ягода инжира. Все было как прежде — и мазаная- перемазанная хозяйка, мрачно и строго глядевшая на всех, положив огромную грудь на клавиши кассы, и старая гравюра, и опилки на полу, и запах мокрых плащей (недавно пошел мелкий дождик), и кисло-сладкий, жирный кухонный дух, врывавшийся всякий раз, как лакей, державший над головой соусник и тарелки, толкал ногой тяжелую дверь. Все говорило со мной о прошлом, но тело мое не сливалось с городом, не сплавлялось с ним, уподобляясь ему, как уподобляются друг другу камень и плоть, когда мы выбираем свой город и влюбляемся в него. Париж говорил со мной сегодня устами всех своих чудес. Но я уже любила другое. Парижанка былых времен стала гостьей, 1 Сельдерей в остром соусе, баранина с яблоками (франц.). 334

просто гостьей, хотя и пыталась себя убедить, что это не так. Корни, державшие меня здесь так долго, были перерублены, и хотя Жан-Клод сидел со мной рядом на потертом кожаном диванчике, он был не живее, чем в живых и частых, лишь мне известных воспоминаниях, когда—гтоит ли скрывать невинную, безвредную измену? — мне казалось, что меня обнимает не Энрике, а он. Быть может, потому, что я познала удел кочевницы, я привыкла носить с собой поклажу чувств, которая становилась все тяжелее, ибо к ней прибавлялись радости и беды, попытки и приключения. Что было, то прошло. Это, здешнее, стало для меня прошлым. Живым еще, конечно; но я ощущала все сильней, что успех в Париже для меня—лишь этап, без которого мне не попасть в другие страны. И оживившись от двух бокалов божоле, я смеялась про себя, думая о том, что Париж, со всей своей многовековой культурой, должен помочь мне, как Элегуа, «открыватель путей» из кубинского пантеона. Я просила у мира Декарта, Паскаля, Боссюэ и Фенелона того, чего просят там у чудотворцев-богов — Очун, Чанго, Иемайя: расчистить передо мною путь, вывести меня из застоя, даровать мне победу над силами, тянущими назад, чтобы ничто не помешало моим дерзновенным попыткам выразить самое себя... Сейчас, в шуме и гаме парижского бистро, я поняла, что прошлое не вернется, хотя без него для меня нет риска и удачи в будущем. У столика сидела уже не та Вера, что сидела здесь много лет назад. И как ни тщилась я слить их воедино, эта, нынешняя, стирала прежнюю, потому что смотрела на все гораздо шире, чем смотрят те, для кого границы западной культуры совпадают с краем Европы. Ольга снова расцеловала меня (хотя и посдержаннее, чем вчера, чтобы не испортить искуснейшего грима), и я, уже и сама не плача, вошла в дом, где царили luxe, calme et volupté1. Все было красиво, все самого высшего класса — и мебель, и ковры, и безделушки, и картины, особенно картины,— полотна Пикассо, Матисса, Макса Эрнста чередовались с двумя харчевнями Шардена, пейзажиком Сезанна, двумя гравюрами Дюрера, инфантой Санчеса Коэльо и — чудо из чудес! — проектом летающей машины, сделанным Леонардо. Великие эпохи соседствовали здесь с великими стилями, свет умело подчеркивал ценность каждой вещи, и если бы кто по неловкости толкнул севрскую вазу, выронил пепельницу или табакерку, принадлежавшую Талейра1 «...сладострастье, роскошь и покой».— Из стихотворения Ш. Бодлера. Перевод И. Озеровой. * 335

ну, разбил танагрскую статуэтку, купленную в английской лавке, это было бы истинное светопреставление. Картины, рамы, глина, хрусталь, китайские статуэтки, древние монеты в витринах были подобраны как нельзя лучше, однако всему этому не хватало того человеческого тепла, которое передается зачитанной, захватанной, исчерканной книге, если ее любят по- настоящему. Все было так безупречно, так неподвижно, так прекрасно, что ты уже не мог дивиться, и глядел, чтобы передохнуть, на сотрясаемый ветром каштан за окном. (О чудо и диво, обязанное тому, что в таком доме зажгли драгоценную старинную лампу!) Неожиданно открылась дверь, которую я проглядела, и, словно из люка, появился Лоран, в темно-синем костюме, в ослепительно белой рубашке (ее я заметила первой), которая сидела так, словно сама сообщала, что сшили ее в Англии. Он учтиво поцеловал мне руку, подождал, пока Ольга перестанет меня расхваливать, и сказал любезность-другую, чуть сдавленно, почти сквозь зубы, тщательно выговаривая слова в той несколько театральной манере, которая свойственна иногда французской знати. Быть может, потому, что родился он среди мещан, Ольгин муж старательно подражал словесным штучкам «изысканных людей», чьи портреты печатают в «Вог», двигался манерно и слишком мягко—словом, как называл это Хосе Антонио (вот когда я вспомнила его!), держался «под педика». Мы сели за стол, и там, в сиянье свечей и сверканье серебра, на какой-то сказочной скатерти («принимаю тебя, как принцессу»,— сказала Ольга) два часа кряду сменялись передо мной блюда, запахом своим и вкусом воссоздававшие летопись моего детства и отрочества (как давно это было, как далеко ушло!..), до самого голода, когда пришлось есть свеклу, соленые огурцы, пайковый хлеб, неотъемлемые в моей памяти от Октябрьской (или Ноябрьской, не знаю...) революции, которая отозвалась во всем мире и отзывается до сих пор (чтобы в этом убедиться, стоит полистать, как я теперь, утренние французские газеты), хотя и прошло столько лет, что все и думать забыли о других вещах, в свое время, казалось бы, куда более важных... Пока я буквально лопала все, что мне подавали (когда увидишь то, что ты давно не ел, нападает какой-то жор, и ты ешь, не смакуя, просто глотаешь одно за другим); итак, пока я лопала и жрала, Ольга, хлебнув водки под икру, болтала уже совершенно без удержу, несколько утомляя меня рассказами о блестящих знакомствах, светских обязанностях, знатных особах, с которыми она на «ты». Тут были и «Мари-Лор» (конечно, де Ноэль), и «графиня де Фель», и «Жан» 336