18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алехо Карпентьер – Потерянные следы (страница 44)

18

XXXI

Меня ждал неприятный сюрприз. Аделантадо, у которого я попросил еще тетрадь, поинтересовался, уж не глотаю ли я их. Я объяснил, для чего мне нужна бумага. «Я отдаю тебе последнюю», – ответил он, сразу придя в дурное настроение, и сказал, что тетради эти предназначены были для того, чтобы записывать в них акты, принятые решения и различные важные вещи, а никоим образом не для того, чтобы разбазаривать их на музыку. И, желая развеять мое огорчение, предложил взамен гитару своего сына Маркоса. Я понимаю, что он, конечно, не связывает сочинение музыки с необходимостью писать. С музыкой Аделантадо знаком благодаря искусству музыкантов, играющих на арфе, бандоле и щипковых инструментах, музыкантов, продолжающих традиции средневековых менестрелей, подобных тем, что пришли сюда на первых каравеллах; им ни к чему партитуры, и нотной бумаги они не знают. Раздосадованный, я иду пожаловаться брату Педро. Но монах отвечает, что Аделантадо прав, хотя, видно, и забыл о том, что очень скоро в общине потребуется вести запись крещений и погребений, не говоря уж о записи браков. И тут же безо всяких обиняков спрашивает, уж не собираюсь ли я всю жизнь состоять в незаконном сожительстве. Это так для меня неожиданно, что я едва бормочу что-то, вовсе не относящееся к делу. В ответ брат Педро осуждает тех, кого считают культурными и разумными людьми, в то время как они мешают ему проповедовать, подавая дурной пример индейцам. И заявляет, что я обязан жениться на Росарио, потому что законные, освященные церковью союзы должны стать основой того порядка, который будет заведен в Святой Монике – Покровительнице Оленей. Ко мне вдруг возвращается самоуверенность, и я замечаю с иронией, что этим людям неплохо жилось и без вмешательства церкви. На лице монаха словно разом набухают все вены; в гневе он кричит – будто желая оскорбить меня бранью, – что он не допустит сомнений в законности его деятельности, и, стараясь оправдать свое присутствие здесь, ссылается на слова Христа об овцах не из его стада, которые должны собраться, дабы услышать его голос. Я с удивлением гляжу на брата Педро, в гневе бьющего оземь своим посохом, и, пожав плечами, перевожу взгляд, так и не сказав ему того, что собирался. А собирался я сказать следующее: «Так вот для чего вам церковь. Рано или поздно, но выходит наружу то, что прикрывают одежды самаритянина. По-вашему, два человеческих тела не могут соединиться и испытать наслаждения, если пальцы с черными ногтями не начертают над ними крест. Циновка, на которой мы обнимаемся, оказывается, обязательно должна быть окроплена святой водой в одно из воскресений, когда мы решим стать персонажами назидательной картинки». И этот свадебный лубок, который я вдруг представил себе, кажется мне таким смешным, что я, расхохотавшись, выхожу из храма. По растрескавшимся стенам храма, наспех законопаченным широкими листьями маланги, глухо барабанит дождь. Я возвращаюсь к нам в хижину и тут не могу не признаться себе, что и моя шутка, и мой вызывающий смех были не чем иным, как попыткой – в рамках моих почерпнутых из литературы понятий о свободе – скрыть неприятную правду: я был женат. Это бы вовсе не волновало меня, если бы я по-настоящему, глубоко и искренне не любил Росарио. Здесь, вдали от моей страны с ее судами и законами, преступление мое, заключавшееся в двоеженстве, доказать невозможно. Я вполне мог бы согласиться на назидательную комедию, о которой просил меня монах, и все были бы довольны. Только для меня времена обмана прошли. Я снова почувствовал себя человеком, и ложь была теперь не для меня; ибо верность, которую предложила мне Росарио, – это то, что я ценю теперь больше всего на свете, и одна мысль обмануть ее возмущает меня; и прежде всего оттого, что это касается вопроса, которому женщина инстинктивно придает особое значение и потому всегда стремится завести очаг, понимая, что может стать матерью. Я никогда бы не смог так жестоко обмануть ее, я не мог бы видеть, как она с детской радостью будет хранить среди своей одежды составленный на тетрадном листке акт, объявляющий нас «перед богом мужем и женой». В теперешнем моем состоянии духа я не способен был на подобное жульничество. Именно потому я побаиваюсь разных монашеских штучек; побаиваюсь, как бы Педро де Энестроса, со свойственной ему целеустремленностью, не подействовал на душу Твоей женщины и та не стала бы орудием в его руках. Я невольно окажусь тогда перед выбором – признаться во всем или лгать. Правда – скажи я ее – сразу же осложнила бы мое положение в глазах монаха и внесла бы фальшь в такую сладостную и естественную гармонию нашей с Росарио жизни. Ложь – прими я ее – разрушила бы совершенно ту искренность, которую я решил сделать нерушимым законом своей новой жизни. Стараясь уйти от томящей меня тревоги, от неотвязных мыслей, я пробую сосредоточиться на работе над партитурой, что мне в конце концов с огромным трудом удается. Я как раз дошел до очень трудного момента – момента появления Антиклеи; при этом голос Улисса переходит в дискант, а плач Ельпенора играет здесь роль мелизмов; это первый лирический эпизод кантаты, эпизод, тема которого перейдет в оркестр после появления Тиресия; на основе этой темы будет строиться первая инструментальная разработка одновременно с полифоническим развитием вокальной темы… Несмотря на то что я стараюсь писать как можно убористее, к концу дня я заполнил на треть вторую тетрадку. Совершенно ясно, что необходимо срочно решать эту проблему. Должен же быть в сельве – где столько естественных тканей, столько видов джута, пальм и каких-то оболочек из волокна, – должен же быть здесь какой-нибудь материал, на котором можно писать. Но все время без перерыва льет. Во всей Долине Плоскогорий не осталось ничего сухого. Я пишу еще убористее, как опытный переписчик, стараясь использовать каждый миллиметр бумаги; но эта мелочная забота, эта скупость в письме противоречит щедрости вдохновения и обуздывает меня, принуждая мелко представлять то, о чем следует мыслить грандиозно. Я скован, чувствую себя жалким и смешным и в конце концов еще до сумерек бросаю работу, скорее всего от досады. Мне и в голову бы никогда не пришло, что воображение способно споткнуться о такую чепуху, как, например, недостаток бумаги. Я испытываю крайнюю досаду и раздражение, и тут как раз Росарио спрашивает меня, кому это я пишу письма отсюда, где нет почты. Эта ее ошибка – мысль о письме, которое пишется для того, чтобы быть отправленным, и которое отсюда не может быть отправлено, – вдруг заставляет меня понять всю тщету того, чем занимаюсь я со вчерашнего дня.

Никому не нужна эта партитура, она никогда не будет исполнена. Всякое произведение искусства предназначается другим, и особенно – музыка, которая, как никакое другое искусство, способна собирать огромную аудиторию. Я словно ждал момента, когда навсегда уйду оттуда, где мое произведение могли бы услышать, чтобы наконец по-настоящему начать писать музыку. Это нелепо, неразумно, это просто смешно. И тем не менее – даже обещай я себе, даже поклянись я тихонько, что «Плач» навеки останется здесь, что он не двинется дальше этой заполненной на треть второй тетрадки, – я все равно знал, что завтра с рассветом какая-то вселившаяся в меня сила заставит меня снова взяться за карандаш и писать появление Тиресия, которое уже звучало в моих ушах праздничным органом: три гобоя, три кларнета, фагот, два английских рожка и тромбон. Это неважно, что «Плач» никогда не будет исполнен. Я должен написать его, и я его напишу во что бы то ни стало, хотя бы для того, чтобы доказать самому себе, что я не опустошен, не опустошен совершенно, в чем я пытался не так уж давно убедить Хранителя. Немного успокоенный, я ложусь в свой гамак. И снова принимаюсь думать о монахе и о том, чего он от меня потребовал. Позади, у меня за спиной, Твоя женщина кончает печь маисовые початки на огне, развести который ей стоило большого труда оттого, что все отсырело. Я лежу в тени, и со своего места Росарио не видит моего лица и не может следить за его выражением, когда я заговариваю. Я наконец решился и спросил у нее – причем нельзя сказать, чтобы голос мой звучал очень твердо, – считает ли она нужным и хочет ли, чтобы мы поженились. Я думал, что она, конечно же, ухватится за возможность сделать из меня героя одной из тех картинок, которые помещают в книгах для воскресного чтения. Однако в ответ с удивлением услышал, что она ни в коем случае не хочет выходить замуж. Мое удивление в тот же миг обратилось досадой и ревностью. Уязвленный, я подошел к Росарио, прося ее объяснить, в чем дело. Своим объяснением она меня озадачила; без сомнения, так же считали ее сестры, так считала и ее мать, и, вероятно, это было причиной тайной гордости этих ничего не боящихся женщин; итак, по ее мнению, замужество, законная связь, делает женщину совершенно беззащитной перед лицом мужчины, за которого она выходит. У незамужней женщины всегда есть оружие, которое она может использовать против сбившегося с праведного пути спутника: она свободно может бросить его в любой момент, оставить одного, и тот ничего не сможет поделать, потому что не имеет на нее никаких прав. Законная жена в глазах Росарио – это женщина, которую можно приказать разыскать с жандармами, если она вздумает уйти из дому, где ее супруг насадил обман, жестокость или пьянство. Выйти замуж – означает надеть на себя ярмо законов, законов, которые составляют мужчины, а не женщины. А при свободном союзе – наоборот, наставительно продолжает Росарио, при свободном союзе «мужчина знает, что от его поведения зависит, будет ли рядом с ним та, что услаждает его и заботится о нем». Должен признаться, я не нашелся что возразить на это суждение, исполненное крестьянской логики.