Алехо Карпентьер – Потерянные следы (страница 39)
Сегодня я принял великое решение – не возвращаться
Ей, родившейся на опушке сельвы, ей, чьи сестры стали женами золотоискателей, кажется вполне естественным, что человек простор неизведанного предпочел городской сутолоке. И потом, я не думаю, чтобы ей привычка ко мне стоила бы стольких же умственных усилий, скольких она стоит мне. Она не считает, что я разительно отличаюсь от тех людей, к которым она привыкла. А мне, для того чтобы любить ее, – потому что теперь я знаю, что люблю ее глубоко и искренне, – мне пришлось произвести переоценку всех ценностей, ибо я, человек определенного склада, связал свою судьбу с женщиной, которая в полном смысле слова – женщина, но только женщина, и ничего больше.
Итак, я остаюсь и сознаю, на что я иду. И мысль о том, что я остаюсь здесь, и что отныне единственным светом для меня будет свет солнца и костра, и что каждое утро я буду погружаться в воды этого водопада, и что настоящая женщина, без всяких заскоков – женщина с ног до головы – в любой момент готова разделить мое желание, – эта мысль наполняет меня бесконечной радостью. Я улегся на камне и, пока Росарио с обнаженной грудью моет в ручье волосы, вынул старенькую, подаренную мне греком «Одиссею», открыл наугад и не мог сдержать улыбки: книга раскрывалась на главе, повествующей о людях, которых Улисс отправил к лотофагам;[140] отведав предложенный им плод, они забыли о том, что надо возвращаться на родину.
Силой их, плачущих, к нашим судам притащив, повелел я, —
рассказывает герой, —
Крепко их там привязать к скамьям корабельным.
В этом чудесном рассказе меня всегда беспокоила жестокость того, кто отрывал своих спутников от обретенного счастья, не предлагая взамен ничего, кроме возможности служить ему. Мне всегда казалось, что в этом мифе проявилось раздражение, какое вызывают у общества поступки тех, кто благодаря своему физическому превосходству находит в любви, в наслаждении, в неожиданном даре способ уйти от уродств, запретов или надзора, которые остальным приходится терпеть. Не вставая с нагретого камня, я повернулся на другой бок, и взгляд мой упал на индейцев, которые, сидя вокруг Маркоса, первенца Аделантадо, занимались плетением корзин. Мне вдруг пришло в голову, что моя старая теория о происхождении музыки – теория глупая. И стало ясно, до какой степени не обоснованы умозрительные заключения людей, пытающихся судить о процессах зарождения тех или иных видов искусств или о создании инструментов, не имея понятия о повседневной жизни доисторического человека, живущего еще и в наши дни, не зная его религиозных обрядов и способов врачевания. И крайне хитроумной показалась мне моя собственная мысль о соединении – в магических целях – примитивной, только еще зарождавшейся пластики (изображение животного с тем, чтобы обрести власть над этим животным) с первым становлением музыкального ритма, подражавшего скачкам, бегу или шагу животных. Но несколько дней назад я присутствовал при рождении музыки. Я видел более примитивный этап, чем тот надгробный плач, которым Эсхил воскрешал персидского царя, или даже чем песнь, с помощью которой сыновья Автолика останавливали черную кровь, струившуюся из ран Улисса;[141] более древний, чем песнь, назначение которой было уберечь фараона Унаса от укусов змей во время его путешествия по потустороннему миру. Все, что я видел, подкрепляло, таким образом, теорию, утверждающую, что музыка ведет свое начало от магических заклинаний. Но авторы этой теории пришли к ней через книги, через трактаты по психологии, строя смелые гипотезы относительно существования в античной трагедии элементов, заимствованных из колдовских языческих обрядов, уже тогда бывших далеким прошлым. Я же, напротив, видел своими глазами, каким образом слово шло в песню, не становясь ею; я видел, как повторение одного и того же слова рождало ритм; и я действительно видел – в игре двух голосов: человеческого и другого, подражавшего человеческому (для чего колдуну приходилось брать два тона разной высоты), – видел, как могла родиться музыкальная тема из действия немузыкального.
Я подумал, как глупы доводы тех, кто утверждает, что музыка у доисторического человека возникла из желания воспроизвести красоту птичьего щебетания, – словно птичьи трели имеют хоть малый музыкально-эстетический смысл для тех, кто постоянно слышит их в сельве в общем концерте шелестов, хрипов, криков, шума бегущих и ныряющих тел, падающих предметов и бьющей воды; все это охотником воспринимается, как некий кодекс звуков, умение читать который входит в его обязанности. Я вспомнил другие ошибочные теории и размечтался о том, сколько шуму наделают мои наблюдения в музыкальных кругах, где крепко держатся за книжные тезисы.
Полезно было бы записать некоторые песни здешних индейцев, прекрасные в своей элементарности, с их своеобразными гаммами; эти песни в корне разбили бы общепринятое мнение, что индейцы знают только гаммы, состоящие из пяти тонов…
И я тут же разозлился на самого себя за то, что пустился в эти мудрствования. Я же принял решение остаться здесь и поэтому раз и навсегда должен оставить эти пустые интеллигентские рассуждения. Чтобы окончательно от них избавиться, я надел несложную одежду, которую обычно ношу здесь, и пошел помогать достраивать храм. Храм – это просторная круглая хижина с островерхой, как у всех индейских хижин, крышей из листьев мориче, настеленных на ветви, которые служили балками; все это сооружение венчает деревянный крест. Брат Педро непременно захотел, чтобы окна имели готическую форму со стрельчатым сводом; повторение двух перекрещивающихся кривых на стене из обмазанных глиной переплетенных ветвей должно было в этой глуши навеять молитвенное настроение. Наверху за неимением колоколов мы подвесили на звоннице выдолбленный ствол дерева – изобретенное лично мною своеобразное подобие тепонацтля[142].
Изготовить этот инструмент меня навела на мысль палка для отбивания ритма, лежавшая в хижине, и я должен признаться, что изучение принципа ее звучания сопровождалось довольно мучительным испытанием. Когда два дня назад я развязал лианы, стягивавшие циновки, в которые был завернут инструмент, то кувшин, погремушки и дудка выпали из затвердевших и разбухших от сырости циновок и покатились по полу. Вокруг меня на полу валялись, словно упрек, инструменты; мне ничуть не стало легче, даже когда я загнал их в угол, как провинившихся детей, чтобы они своим присутствием не тревожили мою совесть. Я попал сюда, в сельву, сбросил со своих плеч груз, нашел женщину, – все это на деньги, полученные за эти инструменты; они не мои, эти инструменты, они мне не принадлежат. Собираясь бежать