реклама
Бургер менюБургер меню

Алехо Карпентьер – Потерянные следы (страница 15)

18px

И тем не менее сейчас, в покое опустевших улиц, подозрения вспыхнули во мне с новой силой. Я прибавил шагу; я торопился домой. Вероятно, желание убедиться, что подозрения мои были справедливы, ничуть не уступало по силе страху, что они и на самом деле окажутся правильными. Однако дома я нашел то, чего не ожидал никак: в студии дым стоял коромыслом, вино лилось рекой. Оказывается, только что из столицы приехали три молодых человека, которые, как и мы, бежали от комендантского часа, обязывающего всех с наступлением сумерек расходиться по домам. Музыкант был ярко выраженным белым, поэт – типичным индейцем, а художник – негром. Мне невольно на память пришли волхвы, когда я увидел этих троих, стоящих вокруг гамака, в котором лениво полулежала Муш. Она отвечала на вопросы, которые они ей задавали, так, словно нехотя отдавала дань их поклонению. А тема вопросов была одна-единственная: Париж. Они расспрашивали Муш, словно средневековые христиане паломника, побывавшего в святых местах. Они без устали и подробнейшим образом расспрашивали, каков из себя руководитель такой-то школы, знакомством с которым хвастала Муш, им хотелось знать, был ли еще завсегдатаем такого-то кафе такой-то писатель; и примирились ли два других после полемики вокруг Кьеркегора;[66] все те же или уже другие защитники у абстрактной живописи. Когда их знания французского или английского оказывалось недостаточно, чтобы до конца понять все, что рассказывала моя приятельница, они бросали умоляющие взгляды на художницу, дабы она снизошла перевести им анекдот или даже фразу, боясь, как бы не ускользнула заключенная в них соль. Я умышленно прервал их беседу, со злорадством лишив Муш возможности лишний раз блеснуть, и стал расспрашивать этих молодых людей об истории их страны, о первых робких шагах зарождающейся колониальной литературы, о нравах и обычаях их народа; и не мог не заметить, что перемена разговора раздосадовала их. Я спросил тогда, исключительно из желания не дать слова моей приятельнице, не был ли кто из них в сельве. Поэт-индеец удивился и пожал плечами, чего он, мол, там не видел; пусть уж путешествуют туда иностранцы, помешанные на коллекционировании разных луков и колчанов. Истинную культуру, заявил художник-негр, надо искать не в сельве. По словам музыканта, современный художник может жить лишь в том городе, в городе, где мысль и творчество сейчас наиболее активны, в городе, интеллектуальная жизнь которого, отраженная даже в его географии, крепко засела в умах этих молодых людей, готовых, по их собственному признанию, наяву грезить над картой Парижа, глядя на сеть голубых колец с нанесенными на них названиями станций метро: Сольферино, Оберкампф, Корвизар, Мутон-Дювернэ. В нескольких местах эти голубые кольца, нанесенные поверх причудливо переплетавшейся сети улиц, пересекали светлую артерию Сены. В эти-то сети и попадутся скоро юные волхвы, вняв зову звезды, загоревшейся над огромными яслями Сен-Жерменского предместья. В зависимости от того, с кем придется им разговаривать, они станут рассуждать то о стремлении уйти из мира, то о преимуществах самоубийства, то о необходимости осквернять трупы или стрелять в первого встречного. Некто, специализировавшийся в экзальтации, надоумит их поклоняться культу Диониса[67], «бога экстаза и порыва, дикости и свободы духа, бога безумного, одно появление которого приводит всякое живое существо в состояние исступления». Однако этот специалист не сказал им, что проповедник Диониса, офицер Ницше, сфотографировался однажды в пышном мундире рейхсвера, с саблей в руке и каской, лежащей рядом на столике мюнхенского стиля, как прообраз бога ужаса, который и на самом деле вскоре обрушился на Европу Девятой симфонии.

Я уже видел, как ослабнут и побледнеют эти юноши в холодных полутемных парижских студиях; позеленеет индеец, потеряет свою улыбку негр, а белый лишится своей чистоты; с годами они совсем позабудут оставленное ими жаркое солнце, тщетно пытаясь сделать то, что там, в этих сетях, делается и без них. Пройдут годы, и, потеряв на этой затее молодость, они вернутся к себе на родину; взгляд их станет пустым, пропадут былые порывы, и не будет в них желания взяться за дело, которым единственно стоило бы заняться и которое было им по плечу, – дело, достойное Адама: дать названия вещам. Глядя на них в этот вечер, я подумал, каким злом оказалось для меня то, что я оторвался от среды, в которой прошло мое детство; и я подумал, что своими блужданиями я обязан той легкости, с которой наше поколение позволяло ослеплять себя различного рода теориями, уводившими нас в лабиринты мыслей, – блуждая по ним, мы неминуемо становились жертвами минотавров. Груз некоторых из этих мыслей я нес в себе и по сей день, ни на минуту не переставая ощущать смутное желание сказать что-нибудь такое, что бы не говорилось изо дня в день и повсюду людьми, считавшими себя «в курсе» вещей, тех вещей, о которых, скорее всего, лет через пятнадцать и думать забудут. Здесь меня снова настигли точно те же разговоры, которыми развлекались в доме Муш. Облокотившись на перильца балкона, нависшего прямо над потоком, глухо рокочущим на дне ущелья, я пил острый, пахнущий мокрым сеном воздух; где-то совсем рядом под красно-зеленой люцерной, ползали змеи, хранившие смерть в своих зубах. Сейчас, когда ночь представлялась удивительно осязаемой, вся эта болтовня о «модерне» показалась мне просто невыносимой. Хотелось, чтоб замолчали трещавшие у меня за спиной голоса и можно было бы без помехи слушать звонкие переливы лягушек и пронзительный стрекот сверчка и различить ритм повозки, скрипевшей на своих осях где-то наверху, над Кальварио-де-лас-Ниеблас. Злясь на Муш и на всех этих людей, которые вечно собирались что-нибудь написать, что-нибудь сочинить, я вышел из дому и спустился к ручью еще раз полюбоваться на огни города. Наверху, в доме художницы, кто-то брал аккорды на рояле. Потом заиграл юноша-музыкант – жесткие, уверенные звуки говорили о том, что за рояль сел композитор. Ради забавы я стал считать и насчитал двенадцать разных звуков – и ни один не повторился дважды, – прежде чем он дошел до ми-бемоль, с которого начал свое судорожное анданте. Я готов был побиться об заклад: атональность пришла и в эту страну; и здесь уже стали известны ее формулы. Я спустился еще ниже, к таверне, выпить ежевичной водки. Закутавшись в плащи, погонщики вели неторопливый разговор о деревьях, которые начинали кровоточить, стоило их ранить топором в Страстную пятницу, и о чертополохе, который вырастал из осиного брюшка, если осы задохнулись в дыму костра, разложенного на принесенных с гор поленьях какого-то особого дерева. Неожиданно, словно вынырнув из ночи, к стойке подошел человек. Он был бос, с арфой через плечо и, держа сомбреро в руке, попросил разрешения сыграть. Он шел издалека, из селения в Тембладерас, где, по обету, как и в другие годы, играл перед церковью в праздник крестовоздвиженья. Сейчас в обмен на свое искусство он хотел лишь немного доброй водки из магея[68], чтобы подкрепиться. Наступила тишина; словно священнодействуя, музыкант положил руки на струны арфы и начал перебирать их, чтобы размять пальцы; его исполненная вдохновения прелюдия привела меня в восторг. Было в этих гаммах, в этих строгих звуках, прерываемых вдруг широкими и торжественными аккордами, что-то такое, что вызывало в памяти праздничное величие средневековых органных прелюдий. Музыкальный строй этого деревенского инструмента держался в пределах гаммы, в которой не хватало нескольких звуков, и потому создавалось такое впечатление, будто музыка его была построена по канонам старинных музыкальных сочинений и церковных песнопений: поистине примитивными средствами ему удавалось то, чего без устали искали некоторые современные композиторы. Необычные созвучия этой грандиозной импровизации, возрождавшей лучшие традиции органа, виуэлы и лютни, извлекались из скромного, конической формы инструмента, который сжимал своими шершавыми щиколотками музыкант. Потом пошли танцы. Головокружительные танцы, в которых двухдольные ритмы с немыслимой легкостью неслись в трехдольном размере, и все это в пределах одной музыкальной тональности; никогда в жизни не видел я, чтобы в одной тональности можно было творить подобное. Мне вдруг захотелось встать, пойти в дом и притащить сюда за ухо молодого музыканта, дабы смог он извлечь для себя полезный урок. Но в этот самый момент в дверях появились резиновые плащи и фонарики – полицейские приказывали закрывать таверну. Мне сказали, что на несколько дней здесь вводится комендантский час, который будет наступать с заходом солнца. Это неприятное обстоятельство сделало бы еще более тесным наше – для меня и без того тягостное – сосуществование с художницей, и наконец внезапно заставило меня решиться на то, к чему я шел долгим путем размышлений и сопоставлений. Как раз из Лос-Альтос шел автобус до того порта, из которого по реке можно было добраться до Великой Южной сельвы. Мы не будем больше жить в этом придуманном моей приятельницей обманном мире, тем более что на каждом шагу перед нами теперь вставало препятствие.