реклама
Бургер менюБургер меню

Алехо Карпентьер – Потерянные следы (страница 14)

18px

Второй фонарь раскачивался над дверьми дома Лолы, где под китайскими фонариками, на потертом бархатном диване, некогда принадлежавшем оидору[60] королевского суда, одетые в белое, розовое и голубое, сидели в ожидании Кармен, Нимфа и Эсперанса.

В кругу, падавшем от третьего фонаря, под звуки «Вальса конькобежцев» крутились верблюды, львы и страусы, укрепленные на кругу карусели; а чертово колесо в форме звезды то поднимало седоков в темноту – туда, куда свет фонаря уже не доходил, – то снова возвращало в освещенный круг.

Свет четвертого фонаря, словно падая с высот славы, освещал статую поэта; поэт этот принадлежал к числу славных сыновей города, а его «Гимн сельскому хозяйству» был удостоен награды; и по сей день он продолжал писать стихи заплесневевшим пером на мраморном листе, повинуясь указующему персту однорукой музы.

Под пятым фонарем не было ничего примечательного, если не считать двух спавших ослов.

Шестой фонарь освещал Лурдский грот[61] – замысловатое, стоившее огромного труда сооружение из цемента и камней, привезенных издалека; сооружение, замечательное в основном тем, что при возведении его пришлось замуровать настоящий грот.

Возле седьмого фонаря росла темно-зеленая сосна и куст роз, который вился у вечно запертого портика.

Потом шел собор с мощными контрфорсами, на которые падал свет от восьмого фонаря, подвешенного на таком высоком столбе, что освещался даже циферблат часов; стрелки этих часов, по словам святош и богомолок, вот уже лет сорок как застыли на половине седьмого, указывая тот час, когда начнется Страшный суд, на котором должны будут отчитаться в своем поведении все безнравственные женщины города.

Девятый фонарь стоял у Атенея[62], где происходили различные культурные мероприятия и отмечались всякие патриотические годовщины; при Атенее был маленький музей, где хранилось чугунное кольцо, за которое однажды на ночь подвешивался гамак героя битвы у Рискос; зерно риса, на котором кому-то удалось написать несколько абзацев из «Дон-Кихота», портрет Наполеона, сделанный на пишущей машинке одними буквами «X», и банки с полной коллекцией ядовитых змей, водившихся в этом районе.

Непроницаемое, таинственное, обрамленное двумя витыми темно-серыми колоннами, на канители которых опиралась раскрытая циркулем кровля, здание Лоджии вписывалось в пространство, освещенное десятым фонарем.

Затем шел реколетский монастырь; и роща, раскинувшаяся за ним, едва угадывалась в свете одиннадцатого фонаря, густо облепленного тельцами мертвых насекомых.

Напротив находились казармы, освещенные следующим фонарем; свет его падал и на большую веранду в дорическом стиле с расщепленным молнией куполом; в летние вечера здесь прогуливалась молодежь: юноши по одну, а девушки – по другую сторону.

В конусе тринадцатого фонаря дыбился зеленый конь, на котором верхом восседал бронзовый вождь[63], за свой век обильно омытый дождями; сабля его, по всей видимости, служила для того, чтобы рассекать стелющийся туман на два медленных потока.

Затем шла черная полоса – едва мерцали свечи и жаровни в крохотных индейских хижинах, напоминая литографии, изображающие Рождество Христово. Еще выше, под предпоследним фонарем, бетонный пьедестал ожидал храброго Стрелка, натягивающего лук, – Истребителя конкистадоров, которого франкмасоны и коммунисты в пику священникам заказали изваять в камне. За ним была уже глухая ночь. И в конце этой ночи, так высоко, словно свет шел из другого мира, последний фонарь освещал три открытых всем ветрам деревянных креста на сложенных из камней холмиках. На этом кончалась картинка, на которой изображался город на фоне облаков и звезд, весь осыпанный едва различимыми точками огоньков. А дальше темная глина крыш в сумерках сливалась с темной глиной гор.

С вершин спустилась прохлада, и я пошел кривыми улочками обратно к дому художницы. Надо сказать, что эта женщина, на которую я не обращал до того особого внимания и потому решился принять ее приглашение – как, вероятно, принял бы и любое другое, – надо сказать, что с некоторых пор эта женщина начинала все больше и больше раздражать меня, и раздражение это становилось тем больше, чем сильнее привязывалась к ней Муш. Эта женщина, показавшаяся мне поначалу совершенно бесцветной личностью, теперь с каждым часом вызывала во мне все большую неприязнь. Нарочито медленно произнося слова, что придавало им особый вес, она решала любой касавшийся нас троих вопрос, решала с едва уловимой, но совершенно железной властностью, которой моя приятельница подчинялась с несвойственным ее характеру смирением. Муш, любившая превращать свои прихоти в законы для всех и вся, теперь в любом случае считала правой приютившую нас художницу, – в любом случае и с величайшим удовольствием, даже если приходилось принимать то, что за минуту до того она в полном согласии со мной отрицала. Стремясь угодить нашей хозяйке, следя за малейшими ее желаниями и подхватывая их на лету, Муш теперь неизменно хотелось уйти, когда я собирался остаться, и всегда необходимо было отдыхать, если я заводил речь о том, чтобы подняться на вершину горы.

Ясно было, что Муш придавала этой новой дружбе исключительное значение, и мне казалось, что причиной тому была тоска, все растущая тоска по привычному укладу жизни, с которым нам пришлось расстаться. Между тем целый ряд обстоятельств – и то, что мы находились высоко в горах, и исключительной чистоты воздух, которым мы дышали, и полная перемена обстановки, и то, что я вновь встретился с языком, на котором говорил в детстве, – все это мало-помалу, но вполне ощутимо возвращало мне давно утраченное ощущение равновесия; однако в Муш это же самое рождало – хотя она в этом и не сознавалась – признаки скуки. Ничто из повстречавшегося нам за время путешествия, очевидно, ни в коей мере не соответствовало тому, что ей хотелось увидеть, если ей и на самом деле хотелось что-нибудь увидеть. Муш, бывало, любила вести умные разговоры о поездке по Италии, которую ей привелось совершить как раз накануне нашего с ней знакомства. Теперь же, все больше убеждаясь, насколько обманчиво или неправильно воспринимала она эту врасплох захватившую нас страну, ни об истории, ни о жизни которой мы не знали ровным счетом ничего, ибо нам не случилось даже прочесть о ней ни одной книги, – теперь в глубине души я все время задавал себе один и тот же вопрос. Я спрашивал себя, не есть ли ее острые наблюдения относительно загадочной чувственности окон Палаццо Барберини, или одержимости херувимов на плафоне «Святого Иоанна в Латеране»[64], или почти женственной интимности монастырской галереи «Святого Карло у четырех ворот» с ее зигзагами и сумраком, – я спрашивал себя, не являются ли они всего-навсего удачными цитатами, где-то вычитанными или просто услышанными, словом, извлеченными из самых распространенных источников, но только пересказанных своими словами. Как бы то ни было, а суждения ее всегда соответствовали модным эстетическим лозунгам. Она умела говорить о мхе и тени, если считалось современным говорить о мхе и тени, но стоило ей столкнуться с предметом неизвестным, с каким-нибудь фактом, которому трудно было найти подобие, или с архитектурным стилем, объяснения которого она не успела еще усвоить из книг, я видел, как она сразу терялась и оказывалась неспособной дать толковое определение, одним словом, покупала пропылившегося морского конька – в соответствии со своими литературными познаниями – там, где следовало бы купить грубоватую миниатюру, изображавшую святую Росу с цветущей пальмовой ветвью.

В свое время художница была возлюбленной одного поэта, получившего широкую известность благодаря своим трудам о Льюисе и Анне Радклиф[65], а поэтому Муш купалась теперь в атмосфере сюрреализма, астрологии и разгадывания снов, естественно, со всеми вытекающими из этого последствиями. Всякий раз – такое случалось не часто, – когда ей встречалась женщина, с которой, как выражалась моя приятельница, они «говорили на одном языке», Муш с головой окуналась в эту новую дружбу и посвящала ей каждую минуту своей жизни, проявляя бездну внимания и беспокойства, что всегда раздражало меня до крайности. Эти бурные изъявления дружбы длились недолго и прекращались в самый неожиданный момент и так же внезапно, как и начинались. Однако пока дружба продолжалась, она не переставала будить во мне самые нетерпимые подозрения. Вот и теперь, как все прошлые разы, это было лишь смутным предчувствием, неясным беспокойством, сомнением, не подтвержденным никакими доказательствами. Но эта болезненная мысль совершенно завладела мною накануне вечером, после погребения капельмейстера. Когда мы вернулись с кладбища, куда ходила целая группа постояльцев, в холле на полу еще лежали лепестки принесенных к гробу чересчур сильно пахнувших цветов. Дворники убирали на улицах падаль, отвратительный запах которой мы чувствовали на протяжении всего нашего заточения; ноги лошади, ставшей добычей стервятников, не влезали в повозку, и их рубили ножами, отчего во все стороны разлетались копыта, подковы и осколки костей; туча зеленых мух роилась над асфальтом. В отеле слуги, вернувшиеся с революции – словно революция была обычным делом, – расставляли по местам мебель и начищали фланелью дверные замки. Муш с приятельницей куда-то выходили. Вернулись они уже после наступления комендантского часа и стали рассказывать, что бродили по улицам и заблудились в толпе, которая праздновала победу выигравшей партии. И тут мне показалось, что с ними случилось что-то необычное. Что-то было в них обеих такое, чего не было раньше – какое-то холодное безразличие ко всему, что-то вроде самодовольства, словно у людей, отведавших запретного плода. Я пристально наблюдал за ними, стараясь перехватить неосторожный взгляд, и взвешивал каждую фразу, сказанную той и другой, отыскивая в них скрытый смысл или хоть что-нибудь, что помогло бы мне решить загадку; попробовал я и задавать им каверзные вопросы, поймать на противоречиях, но все было напрасно. Я достаточно часто сталкивался с подобными вещами и достаточно хорошо был защищен цинизмом, чтобы не понимать, что веду себя просто смешно. И, однако, я страдал еще сильнее, чем от обычной ревности: я страдал от невыносимого сознания того, что оказался вне игры, игры особенно отвратительной, потому что велась она между двумя женщинами. Я не в силах был выносить этого коварства, этого притворства; меня мучали картины, рисовавшиеся в моем воображении, картины тайного наслаждения, которому у меня за спиной с взаимного согласия предавались две эти женщины. Мне вдруг представились конкретные формы их близости, и тут – хотя сам я повторял себе сотни раз, что к Муш меня привязывала вовсе не любовь, а всего лишь привычка, – тут я готов был вести себя, как самый обычный муж из банальной мелодрамы. Я знал, что, когда буря в моей душе пройдет и я поведаю приятельнице о своих муках, она лишь пожмет плечами и скажет, что у нее нет даже желания сердиться, настолько это смешно; вероятно, она еще скажет, что прорвавшиеся у меня «животные» наклонности – следствие воспитания, полученного в среде латиноамериканцев.