Альберт Пиньоль – Горе побежденному (страница 15)
Таким образом, мой довод в пользу ямаси заключается в том, что индейцы не могли себе вообразить рабство в европейском понимании – тысячи закованных в кандалы людей, которых заставляют работать от зари до зари под ударами кнута. Подведем итог: рассмотрев вопрос непредвзято, следует прийти к выводу, что рабовладение, принятое у индейцев, было системой гораздо более гуманной и цивилизованной, чем европейское.
Каков же тогда довод против ямаси? Он заключается в следующем: они знали, какой ад ожидал рабов у каролинцев, и тем не менее продолжали вести отвратительную торговлю себе подобными. Подло. Алчно. Глупо.
Война, разразившаяся в 1715 году между индейцами и каролинцами, может служить великолепным полем для наблюдения за человеческими душами. Ибо к этому времени рабовладение, которое, казалось, так благоприятствовало племени ямаси, начинало разрушать основы их общества способом, который они были не в состоянии понять. Как это произошло? Очень просто. Приобретение новых благ, будь то обувь или шляпы, пробудило в индейцах порок, который бедность с ее смирением и скромностью обычно усмиряет, – жадность. Чем больше они получали, тем больше желали получить, и чем больше товаров хотели иметь, тем скорее, как это ни парадоксально, становились рабами тех самых каролинцев, для которых порабощали других индейцев.
Человечество породило поистине жуткие явления, например войну или рабовладение. Но если бы у Суви-молодца спросили, какое из них он считает самым отвратительным, он бы, ни на минуту не задумываясь, ответил, что нет изобретения более ужасного, мерзкого, опасного и чудовищного, чем то, которое всем нам известно и кажется не слишком важным, потому что стоит у самых истоков человеческой цивилизации, – долги.
Однажды где-то на землях ямаси, под безгранично-голубым американским небом, один индеец, назовем его Айгуонол, встретил торговца из Каролины, назовем его Джон Уайт. Индейцу ужасно хотелось выпить спиртного из тех красивых бутылок, которые Джон вез на своей телеге. К несчастью, у нашего бедного индейца не было ничего, чтобы дать ему взамен: ни коровьих шкур, ни рабов на продажу, совсем ничего. Как вы думаете, что случилось дальше? Может быть, Айгуонол напал на Джона, как дикий Каин? Вовсе нет. Может, индеец отправился на охоту, чтобы убить корову и продать ее европейцу в обмен на бутылку? Тоже нет. Происхождение долгов – дело гораздо более тонкое и извращенное. Ибо вот что тогда случилось: Джон Уайт похлопал Айгуонола по плечу и медовым дружелюбным голоском сказал: «Давай, бери целый бочонок». А потом добавил коварную присказку любого финансиста: «Расплатишься, когда сможешь». Для европейца этот бочонок не представлял никакой или почти никакой ценности, а для индейца означал пожизненную кабалу. Ибо с этой самой минуты и на все время, пока их будут связывать финансовые отношения, этот бочонок будет стоять между ними. И еще одна важная деталь: размер долга будет всегда определять кредитор. Во время их следующей встречи Айгуонол сможет отдать в лучшем случае только четвертую часть долга, если ему повезет, и одновременно позарится на какую-нибудь вещицу из тех, что Уайт возит на своей телеге. Может, это будет красный шелковый платок или парик с кудрями, как у Нерона. И хотя индеец может заплатить только за один парик, каролинец продаст ему целых четыре. Теперь ямаси придется расплачиваться за три четверти бочонка и за три парика. Тем или иным способом Джон Уайт всегда сможет добиться, чтобы долг индейца рос и рос и чтобы Айгуонол всю жизнь ему платил.
Ямаси не могли понять суть этого явления. Если с каждым днем их богатства росли, если у их поколения было столько всякого добра, одежды и инструментов, о которых их деды не могли даже мечтать, как могло случиться, что они чувствовали себя несчастными пленниками, угнетаемыми этими странными
Моя дорогая и ужасная Вальтрауд прерывает меня, чтобы задать один из своих несносных вопросов: если ямаси были так задавлены долгами, а американские просторы так беспредельны, почему индейцы не могли взять и убежать? Ответ очень прост. Они не могли скрыться по той же причине, по которой всегда остаются на месте все должники: куда бы они ни устремились, их преследует их долг или кое-что еще хуже. Ямаси не были кочевым народом, каких много в Америке. Они любили свой Покоталиго, как каталонцы – Барселону, а англичане – Лондон. Но даже если бы какой-нибудь обаятельный вождь, как, например, Цезарь, подобно Моисею, убедил свой народ отправиться к новым землям, куда бы они могли пойти? Поскольку колонии англичан находились на востоке, им оставалось бежать только на запад. А эта часть континента кишела людьми, ненавидевшими их: индейскими племенами, на протяжении долгого времени страдавшими от набегов ямаси в поисках рабов. Они бы тут же наточили свои ножи, стоило только врагам появиться на горизонте. Индейцы, нажившие долги, охотясь за соседями, теперь не могли ступить на их земли, чтобы от долгов убежать. Как говорил древний римлянин Саллюстий: «А вот у нас в доме нужда, вне стен его долги…» И так они не могли жить в мире, но и не начинали войны. Пока не появился Цезарь.
Одним из немногих ямаси, достаточно проницательных, чтобы понять происходящее, был человек, взявший меня в плен. Насколько мне удалось разузнать (история его происхождения была достаточно запутанной), Цезарь был незаконным сыном какого-то нормандца, который сошелся с женщиной из одного индейского племени. Мой новый знакомый мало времени провел со своим отцом, который занимался торговлей и некоторое время таскал за собой мать и ребенка, не слишком отличая их от прочих вьючных животных. Когда мальчику исполнилось восемь лет, женщине надоела такая жизнь, она бросила своего нормандца и увезла сына в родные места. Может быть, благодаря своему происхождению Цезарь немного лучше, чем другие ямаси, понимал европейцев.
Он был мускулистым, крепким и чрезвычайно широкоплечим индейцем, а ростом даже превосходил статного Суви-Длиннонога, что далеко не всем удается. Он был таким энергичным и напористым, что ему приходилось сдерживаться, чтобы не свалить своих собеседников с ног. В культуре ямаси к крикливым гордецам всегда относились с презрением, и постепенно сородичи сгладили неровности натуры Цезаря и превратили его в искусного дипломата. Его фигура и его характер казались созданными специально, чтобы возглавить народ. Я бы сказал, что Цезарь был великаном, которого окружение научило скромности и могло этим гордиться. (Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, если тебе не трудно, напомни мне, когда мы закончим следующие два эпизода, рассказать историю о дяде Цезаря и травинках; она столь же поэтична, сколь поучительна.)
На фоне смуглой кожи Цезаря его огромные зеленые глаза горели, как два изумруда. Они, несомненно, достались ему от отца-нормандца и всегда светились врожденным любопытством, внимательно изучая все подряд, будь то характеры людей или натянутая струна скрипки, и в такие минуты не мигали, что многих приводило в трепет. Его обнаженный торс цвета бронзы привлекал своей красотой и одновременно внушал страх; Цезарь имел мозг Давида в теле Голиафа. Внешность этого человека никогда не выдавала того, что творилось в глубине его души, а из-за неразговорчивости многие считали его неким политическим сфинксом; однако им всегда двигало единственное желание – освободить соплеменников от ига рабства и от гнета каролинцев, и ничего более.
Тут моя толстуха Вальтрауд опять меня прерывает, вопит и требует не нарушать правил изящной словесности. Неужели мне неясно, что мои читатели слишком долго ждут рассказа о том, как я спасся от своих страшных мучителей? Разве я не обязан неукоснительно следовать развитию сюжета и не должен описать все кошмары, ожидавшие меня в хижине, заполненной зловонным дымом? Такие аргументы будут повесомее наковальни Вулкана! Ну что ж, остается только подчиниться.
Мы остановились на той минуте, когда Цезарь открыл дверь в одну из хижин Покоталиго, в которой меня ждали страшные мучения. И действительно, из дверного проема выплыло облачко сладковатого душистого дыма. В любых других обстоятельствах запахи лаванды и тимьяна показались бы мне приятными, но нетрудно догадаться, что в эту минуту они предвещали мне жуткую, мучительную смерть от рук этих язычников. Восемь рук втолкнули меня внутрь, и в один миг я уже стоял на коленях в кромешной тьме, заключенной внутри глинобитных стен хижины. Мне удалось разглядеть в темноте только неясный силуэт какого-то человека прямо перед собой, а за моей спиной стоял Цезарь, вошедший следом.
Постепенно мои глаза привыкли к темноте, не такой непроглядной, как мне показалось сначала. Дым выходил из хижины через отверстие в центре потолка, и через него же внутрь струился слабый свет. Когда мои зрачки сузились, я понял, что фигура передо мной была женщиной. И какой женщиной! Ее смуглые груди были обнажены, а соски целились вверх, точно стволы мортир. Кожу незнакомки покрывал слой какой-то маслянистой мази, и от этого в призрачном свете хижины, заполненной ароматным туманом воскурений, ее живот, ее пупок и каждая пядь ее кожи обольщали и соблазняли. В отличие от других ямаси, пучка она не носила, а ее длинные прямые волосы, как и у Цезаря, были распущены. Словно прочитав мои мысли, Цезарь сказал: