18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ал Алтаев – Повести (страница 78)

18

— В нем много "гения и огня" — говорят и учителя и профессора.

С дальней койки сердито обрывают:

— Спать мешаете, балаболки! Лучше встаньте завтра пораньше да поищите пуговиц и гвоздиков. Тверской вчерась что-то хмурился и все носом хмыкал.

— Мы с Васькой и то гвоздиков набрали — хватит с него.

Голоса затихают, начинается чей-то сонный присвист, неясное бормотание, чуть слышные стоны. Васьки, Петьки и Степки, случайно попавшие в Академию, некоторое время еще мечтают о сытной карьере булочника и "блестящей" — галантерейщика. Обдумывают, как бы получше ублажить мрачного Тверского. Они открыли его слабое место — манию собирать коллекции пуговиц и гвоздей. Вот преподнесут ему завтра фунтик старых гвоздей, собранных где попало, да пуговиц, стащенных в академической пошивочной. Учитель будет расхаживать по классу, заложив руки за спину. А потом с довольным видом станет напевать, не замечая ошибок в ответах нерадивых учеников.

Сергей тщательно оделся. Надел даже фрак, на который истратил недавно крупную сумму. Старательно причесался. Зеркальце отразило лицо с большими черными глазами и тенью пробивающихся усов.

По воскресным вечерам он почти всегда бывал у графа Федора Петровича Толстого, члена совета Академии, известного художника-медальера, с которым познакомился через Васильева. Кто не знал так называемого "розового" дома на 3-й линии Васильевского острова, в котором жил Федор Петрович… До него было рукой подать, только миновать старый длинный забор вдоль рекреационного академического двора. Там стояло три деревянных одноэтажных здания, принадлежащих Академии. В одном жил архитектор Гомзин, в другом — профессор живописи Варнек, а посредине, в красивом розовом доме с мезонином и стеклянной крышей, — Толстой.

Еще не стемнело, когда Сергей дернул звонок у подъезда. Ему открыла горничная:

— Граф еще работают.

— Я всегда раньше всех, — засмеялся Сергей. — Ничего, посижу пока у Ефремовны.

Он прошел коридорчиком, мимо парадных комнат, в каморку няни Толстого Матрены Ефремовны.

Здесь царил свой, особый порядок. На комоде, покрытом вязаной скатертью, были симметрично расставлены старые детские игрушки, какие-то раковинки, камушки, принесенные в дар няне ее питомцами. Рядом — монашеские рукоделия: коробочки и подставочки для подсвечника из семечек. У киота — вербы, свечи, раскрашенные яйца-писанки и лампадка в виде летящего голубя. На стенах — в самодельных рамках десятка полтора детских рисунков: лошадок с лихими всадниками, кораблей, цветов, диковинных птиц.

На высоко взбитых перинах сидела маленькая старушка в ватной кацавейке и, опираясь ногами в большой сундук, быстро вязала на спицах.

Улыбнувшись беззубым ртом и не бросая работы, она закивала головой:

— А ты и нынче спозаранку, дружок. Как здоров?

— Благодарю вас. Что мне делается? А как ваше здоровье?

— Бог грехи милует, видно, на тот свет мне дороги еще не приготовлены. Поживу, батюшка. Вот чулочки всем теплые к крещенским морозам кончу, а там стану вязать и на продажу.

— Для чего же на продажу?

Ефремовна подняла на Сергея глаза:

— А как же?.. Надо ж мне себя оправдать. Ем, пью, комнату занимаю, а Федюшке на всех не разорваться. Для тебя, да и для всех, он знаменитейших художеств советник, а для меня был и есть Федюшка. Я его на этих самых руках растила и штанишки первые надела. Невелики были богатства у родителей. Батюшка граф больше честью богат, чем деньгами, не умел наживать. А матушка — рукодельница, все шелками картины шила да игрушки сама делала лучше, чем в магазине… Ну, а продавать, — ни-ни, зазорно! Семья большая, у детей рты проворные, зубки крепкие, животы целый день пищу просят. Трудно растить-то было.

Она передохнула, точно вспоминая, и продолжала:

— Ну, Федюшку, известно, по графской знатности, как крестили, так в сержанты и записали. Да сразу и отпуск младенцу дали.

Сергей улыбнулся:

— Отпуск? Младенцу?

— Не веришь, голубь? Такая тогда бывала манера: родился дворянин, ну и служи царю-отечеству с малых лет. Каждый год так вот и давали отпуск, пока рос. Опосля поступил в корпус, а там и морским офицером стал.

— Слыхал я, что граф не захотел служить во флоте.

Лицо Ефремовны приняло строгое выражение.

— Как это так, в военной службе да не захотел служить?.. Нешто этак можно, ежели его в сержанты еще при крещении даже определили? Федюшка у нас до лейтенанта дослужился и на кораблях в чужих краях побывал. Только вот рисовальная глупость ему дороже жизни была. Уж я его, случалось, ругаю, ругаю. В детстве и посеку малость. А он — все за свое…

Она указала спицей на рисунки по стенам. Сергей давно знал эти детские попытки Толстого выразить неумелой еще рукой щедрость своей ребяческой фантазии.

Голос няни сделался сердитым:

— Вот он и снял мундир, дурачок. Да ты, батюшка, видно, не понимаешь, что он не вам чета. Вас — кого барин ткнул в Академию, кого казна послала, а ему каково пришлось?! Вся родня — на дыбы. Кричат: "Маляром заделался!.. Лучше иди ко двору, мы тебя камергером с ключом[96] представим к самому государю. Ну и чины, и все прочее…" Раз дядюшка его, старый-старый, глухой и строгий, даже написал родителю Федюшки, что Федюшка сошел с ума: ходит, вишь, в курточке, в длинных волосах и, дойдя до совершенных лет, стал учиться, как маленький. А у Федюшки волосики мягкие, что шелк, — красота ангельская, и на концах вьются. Зачем их стричь? Он не солдат. И курточки я сама спервоначала шила — деньги-то у него где были? Не было. В те поры стал он гребни модные да броши на продажу делать, а я чулки вязать.

— Неужели и чулками можно было помочь графу, Ефремовна?

Она пожевала губами и пренебрежительно взглянула на гостя:

— Что ты понимаешь! Чулки! Одни чулки, думаешь? Не-ет…

И, лукаво сощурив глаза, точно запричитала певучим голосом, которым когда-то баюкала питомца:

— Я ему и говорю: "Не корись, Федюшка, не корись! Работай, батюшка, работу бог любит, хоть и противная она у тебя, надо правду сказать. Не бойся, родной, старая нянька найдет, из чего щец сварить". И взялась за свой сундук. Сперва продавала полотно, миткаль да всякую всячину, что в ихнем же толстовском доме нажила. А насчет чулок, голубь, — так знакомство по Питеру большое, ну и от покупателей нет отбою… И перчатки, и митеночки, и чулочки — все надобно, особливо зимою — теплые. Деньги же от него все отбирала на харчи…

Она гордо посмотрела на Сергея:

— И он меня бережет. Да и кого не берегли Толстые? Племянник мой Иван Кудрявый, вольноотпущенный Толстых, до сих пор каждую обедню за них свечку ставит. Барышню-полячку с приданым за себя взял, дом свой, капитал нажил, какой, может, Федюшке и не снился. А ходит сюда, к ручке господской, по старинке, прикладывается и стоит, как во фрунт вытянувшись. Федюшка же его за стол с собой сажает. А меня ох как бережет!..

Сергей знал, как относились Толстые к Ефремовне. Никогда не забывая, что у старой няньки больные ноги, они нанимали для нее каждый раз карету, когда она собиралась в церковь. А сами ходили пешком, лишние расходы были им не по средствам.

Спицы быстрее заходили в руках старушки.

— А ты что же таким козырем вырядился, голубь? И фрак, вишь, аглицкого сукна, — пощупала она материю, — и ботиночки новенькие, козловые. С Машенькой потанцевать собрался?

Сергей густо покраснел.

Она покачала головой:

— Дурачок ты, как есть дурачок. На кого глаза-то поднял?! Ты звания низкого, а она графская племянница, исконная столбовая дворянка Баратова. И маменька у нее к тому же — перец, страсть! Ты вот ее, маменьку-то, до сей поры еще не видел. Она в деревеньке своей пауком сидит, прочит дочке богача мужа. Поразмысли, глупый: ты ровно из берестяного мужичьего кузовка явился на свет, а Машенька ведь… Вот и легка на помине! Шажки ее, слышь, деликатные.

Сергей вскочил.

Дверь скрипнула, и в комнату вбежала молоденькая девушка в белом тарлатановом[97] платье. Светлые локоны прыгали у нее по плечам. Голубые глаза радостно искрились. От порозовевшего лица, от всей легкой фигуры, с еще по-детски тонкими руками веяло морозной свежестью.

— Иди, иди, касатка! — ласково встретила её Ефремовна.

— Здравствуйте! — сказала Машенька высоким, звонким голосом. — Здравствуйте, нянечка.

И, поцеловав старушку, начала быстро рассказывать:

— Гуляли мы сейчас с тетенькой. На дворе — холод! Ужас! Квартальный у будки даже нос, говорят, отморозил. А к Гостиному навезли кучу елок… Тетенька купила мне у разносчика пряничного конька с сусальным золотом, совсем как в святки на ярмарке продавали. Тетенька говорит: грубое лакомство, деревенское. А по-моему, все деревенское — самое лучшее. Правда, нянечка?

Она говорила, а сама косилась веселыми глазами на Сергея. Потом неожиданно бросила:

— Сегодня весь вечер танцевать будем. Ваша первая кадриль, как обещала. Рады?

— Рад! — засиял Сергей.

…Машенька счастлива. Она первый год в Петербурге, и все ей здесь ново, все интересно. Росла она слабым ребенком, и мать, отчасти из-за этого, отчасти из экономии, до шестнадцати лет держала ее в маленьком тверском имении. Там Машенька радостно отдавалась деревенской жизни. Она любила и крестьянские работы, и беготню по старому, запущенному саду, и клумбы в палисаднике, и грядки в огороде, где помогала полоть женщинам потихоньку от матери. А потом прятала руки с обломанными ногтями и трещинами на пальцах, чтобы маменька не сказала: "Бесстыдница! Барышня, а руки как у мужички. Ах, срам какой, с холопами водишься!" Маменька считала крестьян чем-то вроде домашних животных. А для Машеньки они были милыми людьми, друзьями, делившими с ней счастье деревенского приволья.