Аксель Мунте – Легенда о Сан-Микеле (страница 9)
Я был невропатологом, но делал все, что полагается делать врачу, – даже принимал роды, а Бог хранил мать и ребенка. Можно только удивляться, как стойко организм больных переносит лечение. Когда Наполеон орлиным взглядом пробегал список представленных к производству в генералы, он обычно ставил на полях против фамилии пометку: «Он везучий?» Я был везучий – мне везло удивительно, почти жутко во всем, что я предпринимал, с каждым больным, которого я лечил. Я не был хорошим врачом – я учился слишком торопливо, моя практика в больнице была слишком короткой, – но я, без сомнения, был удачливым врачом.
В чем секрет удачи? В умении внушать доверие. Что такое доверие? Исходит оно из головы или от сердца? Возникает оно в высших слоях нашего сознания или это могучее древо познания добра и зла, корни которого находятся в самых глубинах нашего существа? Какими путями передается доверие? Видят ли его глаза, звучит ли оно в речи? Я не знаю. Я знаю только, что доверие нельзя приобрести ни из книг, ни у постели больного. Это магический талисман, который одному дается по праву рождения, а другому в нем бывает отказано. Врач, обладающий этим даром, может чуть ли не воскрешать мертвых. Врач, им не обладающий, должен быть готов к тому, что по поводу самой простой кори его попросят пригласить кого-нибудь еще для консилиума.
Я вскоре понял, что получил этот бесценный дар совершенно незаслуженно. Открытие это я сделал как раз вовремя, ибо был уже на пути к тому, чтобы стать самодовольным и самовлюбленным тупицей. Но я увидел, как мало знаю, и начал все чаще обращаться за советом и помощью к Матери Природе, мудрой старой целительнице. Я даже мог бы стать со временем неплохим врачом, продолжай я работать в больнице, останься я верным моим пациентам-беднякам. Но я утратил свой шанс, превратившись в модного врача.
Если вы когда-нибудь встретитесь с модным врачом, понаблюдайте за ним с безопасного расстояния прежде, чем отдать себя в его руки. Он может оказаться и хорошим врачом, но это бывает редко. Во-первых, он, как правило, слишком занят, чтобы терпеливо выслушать вашу историю. Во-вторых, если он еще не сноб, то неизбежно им станет, и тогда он заставит вас ждать, пока сам будет принимать явившуюся не в свой час графиню, печень графа он обследует с большим вниманием, чем печень графского камердинера, и отправится на прием в английское посольство вместо того, чтобы навестить вашего малыша, коклюш которого обострился. В-третьих, его сердце – если только оно не наделено поразительным здоровьем – начнет быстро и преждевременно черстветь, и он станет столь же бесчувственным и равнодушным к чужим страданиям, как и окружающее его, жаждущее развлечений общество. Без сострадания нельзя быть хорошим врачом.
Часто, когда кончался долгий трудовой день, я задавал себе вопрос, ведь меня всегда интересовала психология: почему все эти глупые люди часами сидят в моей приемной? Почему они все слушаются меня и почему порой им становится лучше от одного прикосновения моей руки? Почему даже в час смерти, когда язык уже не повинуется им и говорят только стекленеющие, полные ужаса глаза, почему на них нисходит умиротворение, едва я кладу им руку на лоб? Почему сумасшедшие в приюте святой Анны, которые только что с пеной у рта рычали, как дикие звери, становились спокойными и послушными, едва я развязывал смирительную рубашку и брал их руки в свои? Это был мой обычный прием – все служители и многие из моих товарищей его знали.
Сам профессор говорил: «Этот малый – сущий дьявол в своем деле!» Я всегда питал тайную симпатию к сумасшедшим и спокойно расхаживал по палате буйных, словно среди друзей. Меня не раз предупреждали, что это плохо кончится, но я, конечно, был умнее всех. И вот в один прекрасный день мой лучший друг ударил меня по затылку молотком, который он каким-то необъяснимым образом раздобыл, после чего меня без сознания унесли в лазарет. Удар был страшный, потому что мой приятель был кузнецом и хорошо знал свое ремесло. Сперва решили, что у меня разбит череп. Как бы не так! Я отделался простым сотрясением мозга. И еще удостоился лестного комплимента от директора клиники: «У этого проклятого шведа медвежий череп, надо посмотреть, не сломался ли молоток».
«Может быть, дело все-таки в голове, а не в руке», – сказал я себе, когда после двух суток бездействия моя мыслительная машина вновь заработала. Целую неделю я лежал со льдом на «медвежьем черепе», без посетителей и без книг, и у меня было достаточно времени обдумать этот вопрос. И даже молоток кузнеца не смог меня разубедить в том, что дело – в руке.
Почему в зверинце Пезона я мог просунуть руку сквозь прутья в клетку черной пантеры и большая кошка, если только ее не раздражало приближение какого-нибудь посетителя, ложилась на спину, ласково мурлыкала, забирала мою руку в лапы и приветствовала меня широким зевком?
Почему я мог вскрыть нарыв на лапе Леони и вытащить занозу, из-за которой огромная львица целую неделю ковыляла на трех лапах, испытывая мучительную боль? Местное обезболивание не подействовало, и Леони стонала, как ребенок, пока я выдавливал из лапы гной. Только когда я начал обрабатывать рану йодом, она потеряла терпение, но в ее рычании слышался не гнев, а обида и разочарование: она предпочла бы просто вылизать рану своим шершавым языком. Когда после операции я уходил из зверинца, держа под мышкой павианенка, которого получил от господина Пезона в качестве гонорара, известный укротитель львов сказал мне:
– Господин доктор! Вы избрали не ту профессию. Вам бы дрессировать диких зверей!
А разве в Зоологическом саду Иван, большой белый медведь, не вылезал при виде меня из лохани и не подходил к решетке своей тюрьмы, чтобы встать на задние лапы, прижать черный нос почти к моему носу и дружески взять у меня из рук рыбу? Сторож говорил, что так он ведет себя только со мной – наверное, считает меня земляком. И не говорите, что ему нужна была рыба, а не моя рука, – ведь даже когда у меня ничего не было, он стоял в той же позе, пока я не уходил, внимательно смотрел на меня блестящими черными глазами из-под белых ресниц и обнюхивал мою руку.
Мы с ним, конечно, разговаривали по-шведски с полярным акцентом, который я от него перенял. Уверен, что он понимал каждое слово, пока тихим монотонным голосом я рассказывал, как мне его жаль и как однажды, еще мальчиком, я видел почти совсем рядом с пароходом двух его родичей – они плыли между льдинами нашего отчего края.
А бедный Жак, знаменитая горилла в Зоологическом саду, в то время единственный представитель своей породы, взятый в плен и увезенный в бессолнечную страну его врагов! Разве он не клал доверчиво свою жесткую руку в мою, едва я подходил? Разве ему не нравилось, когда я тихонько поглаживал его по спине? В такие минуты он сидел совсем неподвижно, держал меня за руку и ничего не говорил. Иногда он принимался внимательно рассматривать мою ладонь, как будто кое-что смыслил в хиромантии, потом по очереди сгибал мои пальцы, словно изучая работу суставов, а потом отпускал мою руку, столь же тщательно рассматривал свою ладонь и ухмылялся, точно говоря, что не видит никакой разницы, в чем был совершенно прав! Почти все время он тихо сидел в углу клетки, где посетители не могли его видеть, и теребил соломинку. Он редко пользовался качелями, которые повесили в клетке в глупой надежде на то, что он примет их за ветвь сикомора – место его отдыха в дни свободы.
Он спал на низком ложе из бамбуковых стволов, но вставал рано, и я впервые увидел его лежащим в постели, лишь когда он заболел. Сторож научил его обедать, сидя за низеньким столиком и повязавшись салфеткой. Ему даже сделали ножик и вилку из твердого дерева, но он не стал ими пользоваться, а предпочитал есть пальцами, как ели наши предки еще лет двести-триста тому назад и как до сих пор ест большинство людей. Но молоко он с явным удовольствием пил из собственной чашки, так же, как и утренний кофе с большим количеством сахара. Правда, сморкался он двумя пальцами, но ведь так же сморкались и Лаура Петрарки, и Мария Стюарт, и король-солнце Людовик XIV.
Бедный Жак! Мы с ним остались друзьями до конца! С Рождества он стал прихварывать, его лицо сделалось пепельно-серым, щеки впали, глаза всё глубже уходили в глазницы. Он стал беспокойным и раздражительным, заметно худел, и вскоре ко всему этому добавился сухой зловещий кашель. Я несколько раз измерял ему температуру, но при этом приходилось соблюдать величайшую осторожность: Жак, как ребенок, пытался разбить градусник, чтобы посмотреть, что там внутри.
Однажды, когда он сидел у меня на коленях и держал мои руки в своих, у него начался сильный приступ кашля, вызвавший небольшое легочное кровотечение. Вид крови привел его в ужас, как это бывает с большинством людей. Часто я замечал на войне, что даже самые храбрые солдаты, которые совершенно спокойно смотрели на свои зияющие раны, бледнели при виде двух-трех капель свежей крови.
Он все больше терял аппетит, и лишь с трудом можно было заставить его съесть инжир или банан. Когда я пришел как-то утром, он лежал, укрывшись с головой одеялом, точно какой-нибудь мой больной в палате святой Клары, в припадке смертельной тоски. По-видимому, он узнал мои шаги, потому что высунул руку из-под одеяла и взял мою руку. Я не хотел его беспокоить и долго сидел рядом с ним, держа его руку и прислушиваясь к трудному неравномерному дыханию и хрипам в горле. Вдруг сильный кашель сотряс его тело. Он сел и прижал руки к вискам жестом глубокого отчаяния. Выражение его лица изменилось. Он перестал быть зверем и был теперь умирающим человеком. И это превращение в существо, подобное мне, лишило его единственного преимущества, которое Бог даровал животным в компенсацию за муки, причиняемые им людьми, – преимущество легкой смерти. Агония Жака была ужасна: он медленно умирал, удушаемый тем же Палачом, работу которого я так часто наблюдал в палате святой Клары. Я узнал эту жестокую неторопливую хватку.