Афанасий Мамедов – Пароход Бабелон (страница 60)
«Они ведь так любят значки – лучший парашютист, лучший стрелок… лучший делопроизводитель. Кстати, о моем «Деле». Понятых трое – Керим, обветренная на перекрестке представительница самой древней профессии и морально неустойчивый представитель самой древней религии, впрочем, если Школьник не согласится, можно заменить его древней старухой».
Тот, кто придет за ним, будет одет по последней моде. Телеграфисты, впрочем, как и табачники с фотографами, – такие модники.
Он предстанет перед ним в чекистской огранке, но в штатском: синий костюм в полоску, муаровый галстук, черные туфли до блеска, швейцарские часы с фарфоровым циферблатом…
Он будет стоять, смотреть на него холодным взглядом и похлопывать по руке той самой «Правдой», которую Ефим безответственно швырнул в урну.
Вот он воровато глянет вбок… Устремится к столу. Окинет его взглядом: календарь, трофейная машинка KappeII, тетрадь, ручка-самописка… Что еще? А, да, календарь.
Соберет роман – листик за листиком. Заглянет в начало, в конец. Разочарованно скажет:
– А где же эпилог, комиссар?.. – и воздух ртом подсосет через гнилой зуб, как он умеет это делать.
– Я его допишу, если успею, – ответит товарищ комиссар.
Бывший телеграфист уложит написанное комиссаром до последнего листика в «Правду» и торжественно вручит толстяку Али-или-как, чтобы тот отправил все в пухленький портфель. Пусть вместе с другими вещдоками пока полежит.
Когда это все случится, Ефимыч закурит без спроса: теперь он налегке, теперь он – освобожден от всех побочных сюжетов своей жизни. К чему спрашивать разрешение?
– Турецкие!.. – хмыкнет тот, кто шел за ним по пятам. – На память о Принцевых островах?
– Кури. – Комиссар протянет пачку.
– Сказал же тебе, чтобы ты, сука троцкистская, заткнулся! – и кинется к парику Ефима. А тот – в сторону: парик, хоть на нем и не растут седые волосы, – святое.
И тогда Шанька подмигнет заплечных дел мастеру Али-или-как.
– Я, товарищ комиссар, всегда считал тебя человеком правильных убеждений в коммунистическом смысле этого слова, а ты оказался предателем с мелкими, недостойными идей нашей революции порывами души, одним словом, паскудой ты оказался, товарищ комиссар. Злейшим врагом красного дела. Оглушительный ущерб ты нанес нашей стране и будущему человечества.
– Остановил фабрики и заводы, что ли?
Тогда телеграфист набычится, кулаки свои сожмет, и взметнется седая прядка на его лбу:
– Заткнись! – проорет снова, но после – соберется, возьмет себя в руки, с эдаким форсом щелкнет портсигаром почившего в бозе англичанина, достанет плотно набитую сигаретку.
– Я бы заткнулся, но здесь тишину взашей давно не гнали.
Телеграфист уронит сигарету и рванет «наган» из-за спины.
– Предателя вроде тебя, Ефим, без внутреннего колебания следует отделить от советского общества и лишить всякого права на существование.
Его ноздри затрепещут. Он сорвется, глаза станут пустые, взведет курок. Приставит дуло револьвера к Ефимову виску.
«Хотя дыхание у меня пресечется и в животе все скрутится в жалкий комок, я все же найду в себе силы в некотором недоумении пожать плечами:
“А чего ты, мол, хотел? Надо было меня прошлым утром винтить, тепленького еще. Но по утрам вы же не ездите”».
Чтобы не смотреть в дуло револьвера, Ефим взглянет на остров, что стоит прямо посередке бухты: «Ниже смотришь – море, выше смотришь – небо».
– Даже не мечтай, – предупредит бывший телеграфист, – будешь гнить в другом месте. Там же и пулю попросишь. В первом своем рассветном желании.
И зубы свои порченые обнажит, и кусок говядины Али-или-как, с разрешения шефа, затрясется в смехе. Правда, шеф больше шутить не намерен, у шефа все серьезно:
– Давай, собирайся! За Крепостью машина ждет… – и всосет порцию гнильцы.
– Черная? – зачем-то спросит Ефим.
– Белые – на свадьбах трудятся, – и, вспомнив, что товарищ комиссар никогда не был человеком, готовым погибнуть прежде, чем в него выстрелят, уберет «наган» за пояс.
Комиссар – на выход. А Керим, бедняга, губами тихонечко прошепчет, когда он с ним поравняется:
– Ага, это не я, это не я… Веришь? – и воздух вокруг него станет обжигающе горяч, словно из ада пыхнуло.
– Успокойся, бедный человек.
И тут старый дождь зависнет под потолком. А через некоторое время в дверь действительно постучат.
Да чего там… Уже стучат!
Не то чтобы Ефим хотел оставить за собой право человека, находящегося по эту сторону двери, нет, просто не стал дожидаться, пока ее начнут выбивать.
Сказал голосом уже предупрежденного человека:
– Открыто, – и добавил исключительно для того, кто столько лет шел за ним по пятам: – Прошу…
От автора
Осенью 2006 года в возрасте 93 лет в Израиле скончался Иосиф Ефимович Милькин.
Иосиф Прекрасный – как его называли на фронте во время Второй мировой, да и после тоже – был младшим братом моего деда по отцовской линии. Когда старики живут где-то там, далеко-далеко, кажется, они так и будут жить вечно. Когда кто-то из полузабытых вечных внезапно покидает сей мир, временны́е пласты как бы сдвигаются со своих мест, меняя сознание и привычный уклад продолжающих жить родственников.
Я представить себе не мог, что далекое прошлое, в котором еще нет не только меня, но и моих родителей, начнет так явно пробиваться в мое настоящее.
Зимой 2006 года в Москву приехала Елена Милькина, тетя Лена – жена гвардии майора Иосифа Милькина, чтобы передать Музею Северо-Западного фронта в Старой Руссе его награды и документы (во Вторую мировую он насмерть стоял в этих местах), а отцу и мне – часть семейных реликвий: письма, фотографии, курительные трубки, кавказский кинжал, мемуары…
«На добрую память дорогому племяннику» – было написано на одном экземпляре, предназначенном для отца, на моем – «На добрую память дорогому внуку». Обе подписи были датированы маем все того же 2006 года. Из чего я сделал вывод, что израильский дедушка, несмотря на свой патриарший возраст, готовился к уходу в здравом уме и в полном сознании. Я даже представил себе, как он, подписывая книги, попыхивал «пешеходной» английской трубкой, которая через полгода перейдет ко мне.
В голове начали роиться вопросы, которые я мог бы ему задать и на которые, вероятно, получил бы ответы. Но было поздно.
Я взялся за мемуар, решив, что читать начну именно как «дорогой внук». Прочитав начало, убедился в правильности своего решения – все так или иначе имело ко мне непосредственное отношение.
Книга была составлена из вспоминательных очерков, коротких рассказов, документов, помеченных давними днями, и пожелтевших фотографий. Время потрудилось на славу, не оставив читателю подробностей и следов боренья рассказчика с рассказываемым, – только суть историй, в которых правда не всегда торжествует, а идеалы оказываются недостижимыми.
И вдруг между одной войной и другой я налетел на коротенький рассказ, написанный не только для семейного круга. Своей отстраненной холодноватостью и неожиданной развязкой он словно отвалился от борхесовских рассказов-миниатюр. «Подарок комиссару» назывался он. С первых же строк я оказался буквально захвачен им.
«Мой старший брат в Гражданскую войну командовал кавалерийским полком красных. Как известно, на войне случаются порою истории, которые просто так не выдумаешь. Вот про один из таких случаев он мне как-то раз и рассказал.
В ходе боевых действий его полк оказался в Польше, в каком-то из воеводств, граничащих с Россией. Полк сосредоточился в поместье одного ясновельможного пана, про которого было известно, что он придерживается либеральных взглядов и даже когда-то укрывал у себя революционеров, преследуемых полицией. Поэтому из старшего штаба было указание: пана не обижать, ничего из его хозяйства не забирать и относиться к нему с полным уважением».
Заканчивался рассказ так:
«– Примите подарок, господин комиссар, – сказал ясновельможный пан, – кони и повозка в полковом хозяйстве всегда пригодятся. А в бочке тридцать ведер пшеничной водки, которая, безусловно, поможет бойцам быть веселыми.
Комиссар учтиво поблагодарил ясновельможного пана за подарок, но, когда полк удалился на пару верст от поместья, велел вылить водку на землю, чем вызвал большое неудовольствие всего личного состава полка».
«Подарок комиссару» не давал мне покоя. Я крутил его в голове и так и эдак, отмахивался от него, – но он держал меня крепко. Определенно, какой-то расчет свыше в том был.
Обзаводиться своим кавалерийским полком, имением, ясновельможным паном либеральных взглядов и даже небольшим готическим замком я начал в преддверии пятидесятилетия, когда число прожитых лет в Баку практически сравнялось с прожитыми годами в Москве, когда мое бакинское прошлое, без уходящих в лучшие миры родных мне людей, все чаще становилось неожиданным для меня самого, а московское – с каждой новой публикацией в журналах лишалось и героя, и сцены.
Когда я понял, что более не в силах удерживать свое прошлое в привычных границах, я, поразмыслив, обратился к прошлому еще более давнему, решив начать со своего имени.
Дело в том, что я ношу имя деда со стороны отца. До шестнадцати лет я был Афанасий Исаакович Милькин, а деда моего звали Афанасием Ефимовичем Милькиным. (В романе я его назвал Ефим, чтобы избежать некоторого неудобства.) Так что я почти полный его тезка.