Афанасий Мамедов – Пароход Бабелон (страница 14)
– Ну?!
– А он опередил.
– Ась?! – спросил комполка и показал на пруд слева и пруд справа. – Тина есть, а болезней нет. Хуч сам купайся, хуч любуйся в бинокля на бабские оттопырки.
– Пуля ударила в руку, да с такой силою, – разозлился комиссар, – что я с лошади – на корневище.
– Что ж так, бедняга?..
– Лежа успел произвести несколько выстрелов наудачу и, сдается, попал-таки по гаду, потому как услышал рык. Хотел встать, пойти и прикончить…
– Ну, – снова оживился комполка, поэтично задирая голову к небу, будто подыскивая рифму к слову «прикончить».
– Чувствую – боль выше локтя… кровь растекается… пробую пошевелить рукою, все без толку. Во рту горчит, и в сон кидает…
– Да как же так – «в сон кидает», Ефимыч?! При таком деле, когда пуля навылет и кость не задета, глаз закрывать никак не можно.
– Я его на мушке держу, а он меня. Шмальнет – я в ответ.
– Вот где потеха…
– С полчаса по-пехотному лежали, пока Тихон меня не обнаружил. Зашел поляку за спину, отметил прикладом. Хотел саблю обагрить, да я ему не дал. Сказал, сгодится еще офицерик.
– Стало быть, простил?!
– Тихон поляка поперек коня и кричит: «Догоняй, комиссар, мы такую шляхту дородную растянуть решили!»
– Тут вы и попались, – продолжил за комиссара Верховой, – в отделку вас всех.
– Точно. Но потом вырвались. Поблуждали маленько, да в тыл к тому же поляку с налету и завалились.
– Господи-батюшка, прости им их прегрешения.
– На «прегрешениях» с эскадронным твоим и схлестнулись. Ему ведомо что нужно, а мне ровно наоборот, потому как мертвый со мною, железно, планами не поделится.
– Самовар, что ль, тебе поставить на белой скатерти? – Верховой слушал с легкой ласковой улыбкой, с дремно опущенными ресницами, позволяя коню укачивать себя, ему не нужно было переспрашивать: теперь он все слышал. – Ладно, чего язык даром трепать. Вона там налево конюшня будет, дальше – риза, напротив флигель старый барский, за ним егерская. Я тебя в охотничью определил, там вроде спокойне́й. Поляк сегодня не объявится…
– …Он и завтра не объявится.
– Ну вот, час соснешь, а после с эскадронным докладать будете, почему завтра не объявится.
– Могу сейчас, мне что…
– Прыть свою пересилишь, бесприютное животное, и к шести ко мне, прилюдно поляка описывать, во всех красотах, мать его в рогатывке до семи утра…
– А что тут, в имении-то, поляков много?
– Тута, что ли? Убег из имения твой поляк в массе своей малосознательный.
Комполка поскакал прямо в сужающийся конец аллеи, а Ефимыч свернул налево, мимо яблоневого сада, к конюшне, возле которой кипела кавалерийская жизнь.
Спешенный эскадрон расседлывал лошадей между конюшней и старым флигелем, крыша которого была такого же ядовито-зеленого цвета, что и крыша конюшни.
Несколько казаков несли седла так, будто на ушкуях речку переплывали в лунную ночь.
Возле навозной кучи, увенчанной прохудившейся торбой с остатками зерна, здоровенный гусь по имени Друджик защищал в неравном бою своих толстозадых гусынь от непрошеных гостей, исходивших запахом крови и тлена.
– Гуся не тронь!
– Это как же?!
– А так. Есть без тебя кому первую птицу в имении жрать, – сказал ординарец Верхового.
Вздрагивающая рыжая кобылка возле тачанки, на которой сушились несколько гимнастерок и парусиновых рубах, любовно облизывала совершенно игрушечного пушистого жеребенка, потерявшегося во времени у материнского соска.
Тихон уже раздобыл где-то кипяток, пил неспешно из дымящейся медной кружки, обложенной свежим хворостом, то и дело издавая звуки чмокающихся в воду пуль.
Ефимыч вплотную подъехал к своему ординарцу.
– Ну будет те, шалая, дурить-то! – ординарец недовольно отвел кружку в сторону от Люськи.
– Принимай! – Комиссар спрыгнул с лошади, разминая непослушные ноги. Люська ткнулась в Тихона и гривой, гривой к нему…
– Ох, и дурноезжая у тебя кобылка, комиссар, по любому случаю форсит… Я и овсом ее, и пшеничными отрубями, так она, гадюка, все равно грызется как собака… А тут – в сердце норовит, соскучилась, видать. Поди знай, чего у нее в голове баянит.
– А то и баянит, что ты ее пшеничными отрубями давно не кормил.
– И то правда.
Комиссар был уже рядом с загоном для лошадей, тем, что на холме у дороги, петлей заворачивающей вправо, когда заржала Люська. Он обернулся.
Тихон, заметив взгляд комиссара, махнул ему рукой, мол, шел себе и иди, не оборачивайся, сам понянькаюсь, что Ефимыч и сделал, правда, почувствовав какой-то укол в сердце.
«Эх, Люська-Люська, чудо ты мое!»
Не попади он сюда, никогда бы не подумал, что все эти люди, в грош не ставившие чужую жизнь, могут так печься о своей. И чем чаще они лишали жизни других, тем больше ценили собственную, вымаливая для себя еще одно утро, еще одну ночь. Уповая на чудо, а только оно и могло спасти от гибели в той же конной атаке, они доверялись лишь своему звериному чутью, и чутье это подсказывало им – представителем чуда на земле является конь. Какой конь – такое и чудо твое.
Его чудом была Люська, не раз спасавшая ему жизнь.
Он вспомнил, как впервые увидел ее. Она стояла в загоне одна. Тихо стояла. Косила свой выпуклый влажный глаз.
– Дурочка считается, – сказал про нее Тихон.
– Почему дурочка-то?
– Мамку ейную шрапнелью грохнули, когда она на ногах еще еле стояла… Сначала пристрелить решили, потом тетешкались хором, вот и вымахала большой дурой.
Стоило Ефимычу с Тихоном облокотиться на загородку загона, как Люська отбежала в дальний угол и оттуда устремилась на него, понеслась, будто намеревалась затоптать. А у самой загородки встала на дыбы и заржала.
– Говорил же, дура-лошадь! Разве же можно живот так показывать?!
И лучше б Тихон не сказал этого, потому что Люська проделала то же самое еще раз и еще.
– Глянулся ты ей, комиссар, ну, прям как девке глянулся. Ей-богу! Полюбила она тебя душою свежей, можно сказать, с первого своего взгляда. Точно, как казачка себя ведет. Животное, а понимает, шо мужику надобно.
Ефимыч смутился: и сам почувствовал, что Люська не просто так объявила свое лошадиное согласие, что союз их – союз всадника и лошади – уже заключен.
Он шел по узенькой тропке, которая, судя по всему, должна была скоро упереться в дорожку.
Многорукие вековые дубы стояли, точно по раздельной записи. У корней сосны лежал камень, и камень тот был причудливой формы. Возле него стояла восьмигранная в птичьих гнездах беседка. Стояла так, будто кто-то из будущего, смахнув паутину, любовался ее обветшалостью. И тишина кругом – как общая, совместными усилиями завоеванная мечта.
Ему показалось, будто место это с причудливым камнем и косенькой беседкой он видел уже когда-то в самарском скарлатинном детстве. Странно, что оно всегда, в отличие от всех других «температурных» мест на земле, казалось ему единственно свободным, никем не занятым, дожидающимся его вступления во владения.
«Может быть, я помню это место из прошлой жизни? – подумал комиссар, но отогнал от себя эту мысль как совершенно непригодную для железного марксиста. – Эти символистские игры до добра не доведут».
От беседки вилась узкая дорожка. Она выводила к маленькому гнутому мостику, под которым тихо стекала вода.
Ефимыч подошел к охотничьему домику.
Огляделся и, когда кто-то неподалеку крикнул: – Анька, где ты? Нюсик, Нюсечка, маточка моя! – решительно направился к двери, чтобы избежать встречи как с Нюсечкой-маточкой, так и с самим обладателем паточного голоса.
Такую дверь толкают, пригибаясь, даже не очень высокие люди. Скроена она была из двух сучковатых половин, вглухую подогнанных. Для красоты и надежности обита красноватой медью.
Ему показалось, за нею что-то до боли знакомое разбросано, что-то, что оставил он, не задумываясь, в четырех углах прежней своей жизни, а теперь вот оно – разбросано на сотнях страниц неразрезанной книги, название которой пока неведомо ему, книги, которую он найдет позже и, возможно, прочтет позже, когда все кончится и снова начнется.
Он решил: первое, что увидит за дверью, и будет ключом ко всему дальнейшему, если не всей его жизни, то, по крайней мере, важной ее части.
«Не отсюда она, эта дверь. Верно, пересадили ее рукастые люди».